– как же графам Соллогубам не понять Бога монахом, содомитом и урнингом, чтобы с сальной свечой перед спальной услышать –
– проклятье Господне?!
И в доме, где поэты, писатели, актеры, художники, музыканты – спят, едят и живут, как всегда в сладком запахе тленья, где ходят привидения и голая актриса, – там у концертной залы и посейчас – поистине святой священник – служит Богу в домовой церкви, в черной череде умерших Соллогубов. – И это и есть Дворец Искусств, как сердце подлинной поэзии всякого художества! – Ну, конечно, если бы не было Тропарова, – не было бы ни дворца, ни церкви. И по ночам, медведем, с лицом холодным, как холодная котлета, молился в церкви – или думал, стоя на коленях, – Тропаров – о сестре своей, родной, единственной – единоутробной – о Марии.
– Веечнаяяа пааамяать!..
В клиниках, в больницах Старой и Новой Екатерининских, в Александровской, Солдатенковской, в Бахрушинской и в десятках иных, в хирургических отделениях, где нет ни марли, ни лигнина, ни ваты, ни иода, – в хвост, в очередь, пачками, – величайшая радость, величайшая тайна зачатий и рождений! – пачками толпятся женщины, чтобы сделать единственную хирургическую операцию, – аборт, когда женщину связывают, распинают, и – прекраснейшая радость, прекраснейшая тайна зачатий! – скоблят металлическими ложечками, не как в тифу, – обривая волосы предварительно, а не после. И в приемных, в амбулаториях, дежурках хирургических отделении – в хвост, в очередь, пачками – толпятся женщины, чтобы просить об абортах, – конечно молодые, ибо старухам не надо абортов.
– Как в инфекционных бараках единственная инфекция сыплет – сыпной тиф, – красная жуть небытия, – когда волосы, на головах, бреют, не как при абортах предварительно, а после. – Как по Балчугу, Сретенке, Смоленским, Солянкой, сыпет – с санками, саками и портфелями – бодрая сволочь. – Ссссс. – Ччччч! –
И Тропарову надо было обойти все пачки абортов и все больницы, – чтобы –
– чтобы в одной, совсем неизвестной, получить от усталой хожалки рваную бумажку,
– где на одной стороне было написано: "С совершенным почтением Торговый Дом Кукшин и Сын" – а на другой стороне, курино: – "Мария Гавриловна Трупарева, двадцати двух лет, скончалась от воспаления мозгов, схоронена на Донском кладбище", –
– чтобы узнать Тропарову, что Мария умерла совсем не современной болезнью, –
– чтобы пойти Тропарову на кладбище, в Донской монастырь, за Донскою улицей, –
– Донскою улицей, пустынною, как Куликово поле, опустошенною несмятыми снегами и разоренною заборами; – и белою жизнью жило кладбище, странными белыми плитами, уничтожившими всякую статистику, – и выползло за каменный забор кладбище, на пустыри к березкам, к рядам могилок без крестов и с номерками, где десятками сразу и малыми кучками (пачками) привычно, без попов и без ладана, хоронили, под белым небом в землю белые гробы, привязывая к прутьям на могиле свежие номерки; и землекопы, с планом, рыли могилки впрок, а в сером дне и на березках каркали вороны и жрали на могилах в разрыхленной земле червей, –
– чтобы найти Тропарову на плане в конторе могилку Марии –
– и не найти там, – на огородах, – могилки. – Тут вот, тут вот, рядом, эта или та, или в том ряду,
– милая! милая! милая! Мария! Мариинька! Машенька! родная! милая! сестриченька! милая! родная! Маринка! единственная! сестреночка!.. –
– чтобы даже не плакать Тропарову,
– чтобы у монастыря на обратном пути – фу, гадость! – в сумасшедшем доме, как пощечина, из форточки, услышать истошно вывизгнутое, бьющее писком по щекам:
– Да здравствует Учреди-и-ительное Собрааниее!!! – и сыплет мелкий снежок, и перезванивают колокола, –
– чтобы, – чтобы во Дворце Искусств, в черной церкви, понявшей Бога монахом, содомитом и урнингом, – стоять Тропарову всю ночь медведем, с лицом тупым, как холодная мясная котлета, тосковать, томиться, болеть, не зная места себе, глубоко вздыхать.
– Ве-е-ечная пааамять!..
– Слушайте, Тропаров, вы веруете в Бога?
– Нет, но тут в церкви одиноче как-то.
– Ах, эти церковные колокола! Какая неизъяснимая радость, какие неизъяснимые тоска и задушевность пленят душу с каждым редким, чисто отчеканенным колокольным ударом! И несется гул, и вливается в души, и пленит ее очарованием и восторгом. – Mes pensees viennent et se heurtent d’upe maniere confuse et en desordre, comme l’est ecoulee toute ma vie! –
На Волхонке, где Волхонка обрывается площадью Храма Христа, на углу, где раньше был цветочный магазин и теперь гараж, – из благодатного снежка и из тихого вечера, благодатного, как яишенка, вырос тог инженер из Голутвина, сродненный поездом в тоску.
– Это вы?
– Да. Здравствуйте! Ну, как?
– Что же, рассветы мучат?
Инженер, ответил серьезно:
– Мучат, – и отвернулся к Музею Александра III. – Мне как-то рассказывали, – один интеллигент, врач, кажется, женился не на девушке, прожил с ней тридцать лет, – а потом – задушил: не мог простить ей недевственности. На суде выяснилось, что всю жизнь он ее истязал, любил и истязал. Вы понимаете?.. Собственно к чему это? – инженер бледно улыбнулся. – Устал я. А знаете, мне второго рассвета встречать так и не удалось – с женщиной. У нее после аборта осложнения… – А знаете, меня Гомза и Отдел Металлов, кажется, пошлют на ваш завод восстанавливать индустрию! –
Инженер снял свой котелок и провалился, отрезанный зарыкавшим фиатом в переулок за музеем, в вечер, благодатный как яишенка.
В зарядьи, у Кузьмы Егоровича, где из окон видны лишь валенки, низ пальто и юбок, а кирпичи стен с потолка донизу в книгах, – Кузьма Егорович, в вольтеровом кресле, в жилете, в валенках, в очках и с бородою Иоаннов. И слова его, как сельтерская:
– Верный сочинитель. Верный заветам русским. Читаю. Благословляю. Верно все описываешь, правду. Садись, гость дорогой! Дай обниму. Солнышко помнишь!
– Живу. Живу по-старому. Сыт, слава Богу. Езды много. По всей России ездим. Книги собираю. И письма. Старых писателей. Материалы. Сколько теперь нагромили. Прямо приезжаю, и в дом, на чердаки и прочее. Архивы тоже городские беру. Много нагромили. Грамоту имею, царь Алексей Михайлович дал городу Верее. А литература – щеночки по ней забегали, щеночки, обоих полов!
И Тропаров, заметавшись на стуле, недоуменно-медведем, с лицом, как котлета:
– Кузьма Егорович! Ну, скажите мне ради Бога, – ну какое экономическое бытие определило, чтоб стать мне писателем, и ничего не любить, кроме писательства, и ходить все время по трупам!? Ну, скажите мне ради Бога, – какое!?
И сумерки, и снежок, и за окнами в паутине – валенки, низ пальто и юбки, степенные, как валенки, и семенящие, как юбки, – и на инкрустированном столике: бутылка коньяку, лимон и сахарная пудра.
– Зачем приехал?
– Посмотреть.
– Ну, выпьем. По-старинному!
И валенки, и борода Иоаннов, и очки, и жилет на красной рубашке, в вольтеровом кресле.
"Ира", "Ява" врассыпную! "Эклер" в пачках! –
Марию хожалка обозначила – Трупарева. Писатель Дмитрий Гаврилович Тропаров. При чем – труп? И разве не разлучается слово Тропаров призмой, разлагающей лучи слова, – Тро паров. – Тропа проселков – в рвы! И иначе: вор-а-порт, – ибо порт, где тысячи черных человечков торчат в корчах тюков, не ограблен ли – вором? Или иначе: вор апорт, – яблоки такие апорт, даже не зимняки, ибо умирают в золотую осень. Тропаров: вор-порт: труп. – Это луч, разложенный радугой.
– О, – это, конечно, совсем не то, что молот – серп, прочтенный с конца престолом!
– "Ира", "Ява" врассыпную! "Эклер" в пачках!..
И в Чернышевском переулке, озираясь по сторонам, татарин:
– Шурум-бурум па-купаээм!.. –
– Почему исчезли шарманки?!
Тропаров приехал в Москву по желтой карте Европейской Российской Равнины, Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года. Первая в России обсерватория (а также зал рапирный навигацкой школы) – праматерь всяческих теодолитов – Сухарева башня. И вся Россия триангулируется: первая в мире вся!
А-ах, если бы, если бы, если бы, –
– если бы уничтожить фурункулез Сухаревки и харчевен, извозчиков, мальчишек с "явой", – Дворец Искусств, – Анну, Наталью, Марию, Тропарова, – бодрую сволочь на Балчуге, – и оставить – больницы, кладбища, Лито, начальника-редактора в телефоне, Кузьму Егоровича, –
– тогда можно было бы, можно было бы тогда всю Москву стриангулировать в сплошную… сплошность!!!
Ведь исчезли уже шарманщики! Ведь нельзя уже поставить точку над и, ибо мы не союз писателей и пишем по новой орфографии!
– И – лирическое отступление, –
– ибо отступление разве преступление, – когда отступление, глупейшее, со всех фронтов, было средством первейшим и первейшей сеппией для –
РСФСР –
– ибо у каждого в кармане разве сердце не ранит – мандат!?.. Ибо каждый разве не рад – глупейшему слову –
ко-ро-ва! – ?!
Вот, советской работнице, совершенно ответственно необычайной, сказать бы:
– Товарищ, вместо квартхоза – не хотите ли свадьбы и тихой прозы – с любимым прекрасным, нежным, в этакой квартирке с хризантемами, с самоварчиком неизбежным, со старыми темами – целомудрия, верности, чадородия, Тургенева? – Ну-ка! Где же любовные муки – на карточках?!
– Впрочем, к черту! Воздух достаточно сперт.
Этой радости, этим дням и неделям – я кричу про свободу о младости, о величайшей метели. Надо величайшую анархию и величайшую метель, чтобы рассечь олигархию этих недель.
Впрочем, и это к черту!
Князю Мышкину (из Достоевского) броситься надо с какой-то вышки, животиком, на землю, на петербургские дворики, ибо всюду эротика, а все мы –
– алкоголики!
Впрочем, и это – к черту.
Ибо быдло валит сволочью по Балчугу. И разве слышно теперь о самоубийствах? – цепкое быдло, – до абортов!
– Уезжаешь, Дмитрий Гаврилович, – это Кузьма Егорович. – Ну, прощай! Дай обниму. Верный сочинитель. А что баб без толку портишь – нехорошо! Порицаю. Дай обниму! А ежели услышишь – писателей где громить будут, напиши, приеду за материалами.
– Уезжаю, Кузьма Егорович. Писать надо. Да и того, не по мне!
И четким кругом на спице Николаевского вокзала, с Каланчевки, стал циферблат, чтобы указать час начала эпилепсии поезда, – эпилепсию в волчью пустыню Российской Равнины.
Этой главы название:
Тропа в ров
Глава третья
Третьей главы название:
Волчья пустыня российской равнины
И от центра к периферии каждая истерика стоянок раскрепощала эпилепсию от желтых желтух карт, Ортечека и Утечека, что-бы эпилепсия была только эпилепсией, спутывая карты всех веков и десятилетий российских бытий, чтобы –
– чтобы въехать в земли товарища Ксении Ордыниной.
– "Ветер рассыпает белый снег, швыряет ветви берез, свистит у корней и несется. Я иду за ним, прислушиваюсь и радостно жду. Я слышу крики и вопли: снежные вихри кружатся у моих ног, – я не оглядываюсь: нет ничего, на что я оглянулась бы туда назад. Обнаженные тонкие ветки скользят по моему лицу мимолетным холодным прикосновением. Я прижимаюсь к стволу, и он вздрагивает под моим плечом, точно живое от затаенного дыхания. Вершины кланяются одна другой и вдруг все вздрагивают, падают, кричат и стонут. В бешеной судороге отряхивают клочья снега и опять замирают, и раскачиваются медленно и устало, тихо шумят, прислушиваются и шепчут. И снова крики и движения. Волна воплей катится по вершинам, сгибаются осинки и белые кружева березок треплются по ветру. Ели шипят, машут ветвями и изнеможденно замирают до нового порыва. Тонкие сучья ломаются и хрустят, как маленькие льдинки, и летят мертвые листья, путаясь в ветках: скорченный черный листок зацепился за пни, торопится и шуршит, продираясь сквозь чащу можжевельников и кружась с метелью. Молодые березки поют и кричат, они преданны и пылки. Черный листок взлетает над вершинами, – сосны гулко и шумно передают известия о необычайных победах там, внизу. Что такое сегодня случилось здесь? – я слушаю и замираю, широко раскрыв глаза, и удивляюсь, и понимаю. Я иду в диком поезде метели и ветра. Снежные пелены обвивают меня и скользят между рук.
– Даже если б мы умерли!"
– "Даже умерли, даже умерли, даже умерли!.." – хватает ветер и кидает в сугробы, буйный и дерзкий, и взметает пыль, и мчит дальше, призывая, призывая, призывая. – Даже, если б мы умерли.
– И в метели и ветре, в черных сумерках, вереницей, след в след (и сейчас же следы заметает метель) идет стая серых волков, прибылые, самки и вожак впереди. Волки идут в ночь, – разве страшна им метель? Проселка уже нет, овраг остался вправо. В лесу на полянке, у опушки, полуразваленный, без служб (ибо лошадь и корова стоят в зале) каменный дом смотрит в метель тремя освещенными окнами. Волки не подходят близко к окнам, садятся за деревьями и воют, как метель, вытягивая нерв за нервом. – Но она не видит волков, она проходит близко мимо окон, всех трех уцелевших, ибо (она знает) в зале – каретный сарай, а в диванной и угловой стоят лошадь и корова, – в доме прожившем, как Соллогубовский на Поварской, столетье.
И в этот час к полустанку, последнему перед городом, из метели наползает на избы полустанка поезд, чтобы весь полустанок дрожал и жил.
– Динь, динь! – второй звонок. – Жезлу, жезлу давай!
– Куда прешь, сучий нос?!
– Мое почтенье, Дмитрий Гаврилович! Как съездили? – Давай третий!
– Касатик, да я уж третий день…
– Папа, папа, здравствуй! Это я! – это Владимир, в тулупе и с тулупом в руках, степенный как осьнадцать лет.
– Куда прешь, сучий нос?!
Станционная изба курится махоркой, из темных углов, с пола торчат огоньки цыгарок, ждущие очередей недели, – визжат двери блоками, и в избе нет никакой метели. – Валенки надо надеть и тулуп, подпоясаться кушаком.
Дверь скрипит блоком, съедает свет, поезд уже ушел, и на станции мрак и метель.
– Слабо ты чресседельник подвязываешь, Володя.
– Папа, ты мне привез Мензбира "Птицы России"?
Скрипят сани, едут по столбам, мечет, мчит метель. Володька стоит в передке кучером. Мрак. И станцийка уже исчезла в черном мраке.
– Папа. А у нас новости, – волков, волков кругом набежало! У нас три ночи выли возле дома. В Дарищах корову задрали. А то все больше собак.
– Ну, как дома, Володя? Возил просо на рушилку? Корова причинает?
Ведь Тропаровы – единственные оставшиеся помещики, ибо к девятьсот семнадцатому году у них ничего не осталось! И весной Тропаровы ели: грачей, ворон, птичьи яйца и крапиву, а отец и сын еще также – свежих лягушек. Сын Володька, пахарь, читает только Брэма и занимается энтомологией. В усадьбе все по-прежнему Бунинский Суходол, – жив, здравствует и хранит свои предания. – И лошадь бежит по-суходольски.
– А еще каких книг ты привез по естествознанию? Нырнули в ухабу, – столбы отвернулись, – поле, метель, и едут уже опушкой. Шумит лес и гогочет: "Мчит дикий поезд метели и ветра".
– "Даже если бы мы умерли!" –
– "Даже умерли! Даже умерли! Даже умерли!" – хватает ветер и кидает в сугробы, буйный и дерзкий, и взметает пыль, и мчит дальше, призывая, призывая, призывая…
И от сосен, из белой пелены метели, идет человек.
– Подсадите, пожалуйста. Я сбилась с дороги. Володька тянет вожжи.
– Пррр!.. А тебе куда надо?
– Мне?.. Куда мне? – Я сбилась с дороги.
– Да куда ты идешь-то?
– Я?.. Мне надо в город. Я сбилась с дороги…
– Эвона!.. Ну, а мы на Дарищи! Нно!
– Все равно, все равно, я поеду в Дарищи! Подсадите! Ведь я сбилась с дороги!..
И они втроем, молча, в метели, едут по лесу. Не видно того мертвого листка, что сейчас взвился над соснами.
Лошадь шагом ползет в овраг и из оврага. По откосам на вырубках стоят осинки, можжуха, березки, и гудит на просторе ветер. И из метели, рассекая метель, горят три глаза освещенных окон. Молчат.
– Ну, тетка, слезай! Приехали. Так вот, ступай рубежом и будут Дарищи, – это Володька.
– Это ведь вы, писатель Тропаров?
– Да, я.
– А я, а я – Ксения Ордынина. Мне собственно не нужно в Дарищи.
– Товарищ Ордынина? – Здравствуйте! Это мой сын.
Володька въезжает с санями в развороченное парадное через прихожую з зал. За семью комнатами, в другом конце дома – жилые комнаты. Горит железка. Коробом свисла с потолка штукатурка. На огромной кровати гидра спящих голов: это дети. На столе под лампой: капуста, огурцы и яблоки, – ведь яблоками и муссом из тыквы всю осень питаются Тропаровы. – Здравствуй, Суходол, – ибо за стеной, в другой комнате, другая комната по всем стенам – от потолка – в книгах с кожаными корками!
– Здравствуй, Ариша! Как дети?!
– А папа мне привез "Птицы России" Мензбира!
– "Даже если б мы умерли!" "Даже умерли! Даже умерли! Даже умерли!" – хватает ветер и кидает в сугробы, и взметает пыль, и мчит дальше… – Черного мертвого листочка не видно над соснами, – мертвый, и так высоко! К чему Дарищи?
– Слышишь, Володя, а ведь это воют волки!
Если же поезду, который скинул Тропарова на полустанке перед городом, пройти вниз под город еще сто верст, то въедет он в земли белых, где…
А черту с чертом и Богом, мастеру лощинных дел, если взглянуть теперь с холма, то холмы уже не задний план ренессансных панно, – а белая пустыня, и из белых пен снегов, под белым небом ступают рати в тридцать три богатыря – лесов, осироченных волками, снегами, морозами, ночами. Но по-прежнему в ночи и в волчьем мраке, изрешеченный домной, лоскутьями турбинных электричеств, газовыми фонарями, воет воем заводского гудка, метелью плачет, гогочет гоготом лесов, гнусавит волчьим воем – лощинных дел вершитель, черт с чертом йогом, черт черной индустрии.
А в городе – уездный съезд советов.
– На развалинах, по горьким проселкам, в рассветах, из лесов и полей, от лучин, от овчин, от печей, от повинности, от волисполкомов и от кол- и совхозов съезжались делегаты в зипунах, в лаптях, в тулупах, в валенках, – товарищ, подсади! – чтобы поставить в городе лошадей на постоялом дворе "Советской Республики № 3";
– в черных рассветах, от цехов и завкомов, от жен, шахт и станков, шли рабочие, в прозодежде и башмаках на деревянных подошвах; – чтобы всем встать, еще с улицы, в Доме Советов, в очереди: за хлебом, колбасой и махоркой, и на проверку мандатной комиссии.
– Товарищи! Вы единственные хозяева съезда и уезда, и революции!