Этой главы название: –
Забор, торчащий в тоску
Глава вторая
С каждой истерикой стоянок, коими эпилепсировал поезд, передвигаясь по карте Европейской Российской Равнины от периферии к Москве, – все яснее было Тропарову, что это – только желтая карта Великой Российско-Европейской Равнины – Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года, ибо, как на карте, не жаль желчь желтухи и желтый порядок – желтых лиц и пожелтевших от времени бумаг. Желтое. Бледно-желтое. Зеленовато-желтое. Каждая новая – от периферии к центру – топографическая точка (с нелепыми названиями русских наших станций), связанная на карте черточкой, обозначающей железно-дорожную сеть, – каждая новая говорила, что и эпилепсия может упорядочиваться желтухой, станционными службами в охре, пожелтевшими в порядке Ортечека и Утечека, лицами в сплошном желтом синяке и в движениях, медленных, как бледная немочь желтухи. В международном вагоне, где ехал Тропаров, проводник международного вагона, в желтухе блузы и штанов, жужжал пульверизатором и сулемой, и поэтому на топографических точках эпилепсии сторонились канонизированные мешочники международного вагона, как – дома товарища Ордыниной, что ли! В международном же вагоне ехал из Персии с семьей и домочадцами член ЦК ИрКП (Центрального Комитета Иранской Коммунистической Партии), желтый по происхождению и со странным запахом, врезавшимся Востоком в международный вагон и сулему (ползущие по желтой карте издания 15 декабря 1825 года) – Востоком шепталы, кишмиша, лимона, трапезундского табака и детских пеленок, – и он, член ЦК ИрКП, был не по-восточному счастлив, по-восточному наивный.
Ему же, Тропарову, поседевшему уже, – кинутому быть, как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами. Впрочем, откидывая назад истерики стоянок от периферии к Москве по карте Российской Равнины, врезался поезд в белую пустыню снегов почти четырнадцатого декабря 1825 года, – и четким кругом на шпице Николаевского вокзала в Москве стала цифра на часах шесть, –
ибо поезд, прорезав снега почти 14 декабря 1825 года, теперь впер в Москву Аполлинария Васнецова.
Сиреневыми и синими туманами творился над Москвой рассвет. В купе были спущены шторки и во мраке копошились, как жулики, грязные тени рассвета. Когда член Ортечека осматривал предупредительно вещи, человек в пальто и котелке, инженер из Голутвина, сродненный поездом в скуку, сказал Тропарову: – Вы заметили, – сказал тихо инженер, – рассветы, в тот момент, когда ночь борется с утром, – всегда грязны. В комнату входят грязные тени, лица, особенно женщин, кажутся серыми, нечистыми. Мне чаще приходилось встречать рассветы с женщинами, и так мучительно жаль ушедшей ночи! Рассветы – грязные, они мучат.
– Я уже три года живу в деревне, – ответил Тропаров. – Ложусь с курами. Рассвет я часто встречаю, но только после крепкого сна. Наоборот, я люблю работать ранним утром.
Инженер помолчал. Член Ортечека предупредительно приседал перед кишмишами перса.
– Завтра я тоже буду встречать рассвет. С женщиной… И послезавтра.
– И будете мучиться?
– И буду мучиться, – ответил серьезно инженер. – Потом уеду в Коломну, чтобы тоже мучиться.
Над Москвой, на западе, красно догорала красная луна, но на востоке небо уже поредело. От ночных костров, от домов, от фабричных труб шли дым и пар, смешивались с туманами и застилали Москву синими и сиреневыми пологами. Все больше растворялось в воздухе сини, чтоб уготовить лиловый восход –
– Что бы было, если на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для Москвы, пользуясь тюбиками психик – Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского? – Впрочем, я не поручил бы этого Достоевскому.
– В это же утро над Москвою творился, творимый Васнецовым, обыкновеннейший тихий рассвет. Москва еще не просыпалась, и по улицам не бегали даже собаки, как в Константинополе. День рождался, как триста лет назад, с салазками, одиноко выползающими на середину улиц из глоток подворотен. И с салазками же, во Дворец Искусств на Поварскую, просто применившись к валюте хлебом, спящую пересекал Москву (Москву Аполлинария Васнецова) Тропаров. Перезванивали колокола в церквах в рассвете, как триста лет назад, и Красные Ворота сдвинулись на два столетия вглубь. Назад три года – до Памиров – Тропаров сменял Москву на глушь, затем, чтобы работать так, как Бог послал. На Лубянской площади, где жил в безлюдии Китай-город, на углу Мясницкой, в землю вросшая томилась Гребневская Божья Матерь, с колокольней низкой, как шатры царей на охоте с соколами, и малиновая в Благостном рассвете, и на ней, малиновыми звонами, звонили колокола. В темной церкви, в темных сводах и в низеньких колоннах, с ящиком общины слева, с свечами бледными перед иконостасом, в печали тусклой образов, – было древне. В алтаре священник и диакон служили утреню, и перед алтарем, согбенные и черные, как маятник, качались спины черных женщин. Слова из алтаря лились священно, и бледный мальчик вышел к паперти с тарелкой. –
– И этот бледный мальчик, и нищая на паперти, и салазки в снегу на Лубянке, и сама эта Гребневская Божья Матерь, и китайская стена с иконами ворот Никольских (вывески ведь сорваны в Москве), и это ночное безлюдие, даже без собак, – двадцатые ли годы двадцатого столетия? –
– и не семнадцатый ли век?!
Впрочем, с Никольской в Малую Лубянку рявкнул мотоцикл, в мотоцикле, откинув утомленно и безразлично голову, сидела женщина в мехах, и лицо ее показалось Тропарову зеленым, а волосы – цвета мальв – русалочье лицо! – А ночь уже ушла. Над Китай-городом, над Кремлем вдали, над Охотным рядом стоял, кутая их, сиреневый туман. Через него красным шаром из Замоскворечья вставало солнце, из ночи, как триста лет назад.
– Что бы было, если бы на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для росписи Москвы из тюбиков психик – Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха, и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского?! – Я освобождаю Аполлинария Михайловича Васнецова и его Москву, в которой приказано было ходить ночами с фонарями. Я говорю сам! –
В Москве, где каждая квартира имеет выезд салазок совсем не для того, чтобы утвердить картину семнадцатого нашего века, Тропаров, после трех дней исчисления топографических точек, успел лишь записать в занисную свою книжку: –
– "Рассветы мучат. Туманы. Синь. Обыск на станции. Салазки за хлеб. Гребневская Божья Матерь, нищая. Арестованная дама на моторе по дороге в Вечека. Мертвая пустыня Москвы, с тропинками среди улиц. Пули в стенах. Ободранные фронтоны и вывески – и красные вывески, чиновные, как сукно на столе в присутственном месте". –
– Записать в свою книжку и лечь спать. – Золотые ломкие солнцевы лучики забрались в комнату, подобрались к лицу Тропарова, рыхлому, как котлета, разбились тонкой радугой света в его волосах, растущих отовсюду. Рот Тропарова, весь в волосах, с большими губами и крепким рядом широких зубов, был полуоткрыт для дыхания, и Тропаров храпел крепко. Веки, плотно сжатые, уже в морщинах, скрывали острые желтые глазки. И все лицо, как котлета и волосатое было во сне страшновато. Долго блестел один волосок на широком, как котлета и с маленькими тупыми ноздрями его носу.
Уменьями кинематографа не передашь. Тропаров приехал от тоски и от заборов, торчащих в тоску. – Впрочем, от семнадцатого века также не уйдешь, – ибо, чтобы триангулировать облик Москвы РСФСР, нельзя не взять в расчет теодолита, праматерь всяческих теодолитов – первую российскую обсерваторию – Сухареву башню. Ибо Сухаревкой фурункулирует РСФСР, как худосочный фурункулами до лихорадок и как семнадцатый век.
– Вот они! вот они здесь пирожки горячи есть! Почтите за честь! С пыла с жара пять косых пара!
– Эй, барин, кошку жарил! Купи Ленину конину, забудь Колину свинину! – Эй, спеши, пироги хороши! Из конины две с палтиной, из картошки пара – трешка!
– Чиню сапоги, моментально-фундаментально.
– Эй, мужчина в картузе с магазином на пузе!..
– Эй, держи-держи! вора держи! Кошелек украл!!..
И все это – у этих десятков тысяч площадных людей – так же просто, как стакан чая, и так же убого, как стакан чая из сушеной моркови. Российская ярмарка, заквашенная РСФСР, как фурункулез до лихорадок у худосочного. Захлебываясь до слюней, в восхищении: – "Все, что угодно! И масло, и белый хлеб, и материя, – все-все, как раньше!". – И ложь, ибо так же убого, как стакан чая из жженой ржи! Ибо – ужели же только фунт масла? – и французская булка и прекраснейшего вольнейшего алого стяга Революций, привешенная на веревочке ко знамени и тащащая книзу знамя, как крыса, привязанная за хвост?!..
…И бабам (подлому сословию!) броситься в проезд под первую Российскую обсерваторию (а также – зал рапирный навигацкой Петровской школы), – броситься в проезд, где на глетчерах грязи умирала баба (подлое сословие!) – не то от спазм слюней, не то от тифа.
…А на Лубянке в столовой, как во всех столовых, стоять в очередях – одним с разменной, другим с крупной, третьим за ложкой, четвертым с тарелкой, – и смотреть, как между столов ходят старики в котелках и старухи в шляпках и подъедают объедки с тарелок, хватая их пальцами в гусиной коже и ссыпая объедки в бумажки, чтобы поесть вечером. Где они живут и как? Где и как!?
"Последнее слово науки! Величайшая в мире радиостанция! Вся Россия триангулируется – первая в мире вся! Ни одного безграмотного! Всероссийская сеть метеорологических станций! Всероссийская сеть здравниц и домов отдыха! В деревне Акатьево – электричество крестьянам! Победа на трудовом фронте – люберецкие рабочие нагрузили пять вагонов дров!" –
– Это пишу не я, автор. Это гудит "Гудок" Цектрана.
В небоскребе, в редакции, в комнате со спущенными плотно бархатными шторами и с электричеством весь день, сидит редактор, подписывающийся всюду – начальник. И у редактора лицо в очках и руки, иссушены как вобла. Все шепчут, что редактор ненормален, а он все пишет, пишет, пишет – и счастлив он, крестьянин Рузского уезда, Перовских мастерских рабочий, – с сотрудниками и с секретарями – стена в стену – говорящий – счастливым голосом – по телефону!
По Балчугу, Арбатом, по Тверской, Кузнецким, по средине улиц, с рудиментарными инстинктами умершего трамвая, спеша в коллегии и комиссариаты, с портфелями и саками, и с санками, – спешит: – сволочь, некогда названная так Петром Великим в одном из регламентов, где говорилось о всяких чинов людях, о шляхетстве, о посадских людях, о подлом народе, о солдатах и, – прочей сволочи, от глагола сволакивать.
Это утренняя, деловая, рабочая Москва!
И женщины. Три женщины – Наталия, Анна и Мария, женщины Тропарова.
– Вечная па-амять!.. Ве-ечная-а пааамять!..
Разговор по телефону.
– Ты все такая же, Аннушка, – это Тропаров.
– Вы хотели со мной говорить? – это Анна. – Пожалуйста.
– Я живу в лесу, в маленьком домике, в полверсте от села. Сейчас там тишина и ночь с подслеповатыми зимними звездами. В селе живут именуемые русским крестьянином, сейчас они спят, чтобы встать завтра и возить дрова на завод, топить избы, кормиться и кормить скотину. За селом, за лесом, за полем – еще деревня и еще. Я встаю утром, надеваю смазные сапоги и иду по хозяйству или пишу.
– Или наслаждаетесь бабой Ариной? – это Анна.
– У меня есть крепкая, здоровая, глупая жена, – это Тропаров, покойно.
– Ну, – да, ну, – да. У Достоевского в "Дневнике писателя" есть где-то, – после Лиссабонского землетрясения, кажется, когда все были в смятении, вышел поэт и сказал, что он знает путь к спасению. Все бросились к нему, и он стал читать стихи о том, что смотрите, мол, какие-де звезды, и в них спасение! И люди его разорвали. И они были правы, разорвавши его, говорит Достоевский. Вы говорите, что у вас село и еще село с мужиками как дикари? Я знаю еще, что вы думаете, – и это на самом деле! – что все мы, здешние, похожи на пирующих во время чумы. Что же – правда? И все же я презираю вашу правду! Презираю!
И весь этот разговор – в спокойствии уверенном одного и хладности, как кипяток, другой. И два телефонных ящика, чтобы быть терзаемыми: у рыцаря в латах и нафталине, в поблекшем плафоне манеры Рубенса во Дворце Искусств, – один, – и другой – на Собачьей Площадке у дивана в пестрых шелках и подушках, и в духах, как женские руки. – Потом была Собачья Площадка, и Собачья Площадка, Хомяковых и Аксаковых, вновь расписывалась Аполлинарием Васнецовым, зимними тусклыми светилами, пока небоскреб не скомкал вафлями окон и эти звезды и Васнецова, чтобы там, в небоскребе, в шестом этаже – целовать половые органы Анны, а Анне – бросить судорожно со стола в книгах с автографами под стол, измяв, фотографию поэта.
– Милый, я тебя уже встречаю не та, не чистая! Помнишь, тогда, давно, ты унес все мое, всю меня. И кинул, не сказав, что у тебя есть хутор и баба Арина. И мне ничего не осталось. Этот поэт мой… мой любовник… Маленькая радость, быть может, последняя!.. А до него были еще, были еще… Но ты теперь пришел, ты отнял его у меня, я опять твоя. Ты завтра снова меня кинешь. И я останусь одна – на Собачьей Площадке… А поэт?.. Ты меня опять кинешь, Дмитрий?
– Нет, я не кину тебя, Анна.
– Ты лжешь, Дмитрий. Ты завтра же напишешь об этой ночи в свою записную книжку. Как тогда. Я знаю. Это будет материалом…
Собачьей Площадке отбыть ночь почти четырнадцатого декабря 1825 года, чтобы вписанной быть в толстую записную книжку, – в записную книжку писателя Тропарова, кинутому как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами смерти Марии.
Этой же ночью на Плющихе у Наталии Николаевны, в белом доме, за палисадом, в рассвете – в муке рассветной – сидеть и слушать: слушать себя и Наталью Николаевну.
Странное слово – Плющиха! Там, дальше – Девичье Поле!.. Почему кажется, что в старину на Плющихе должны были кушать яишенку? И обязательно у каждой мамы пять детишек!
– Кузен, нам надо поговорить. Я ведь многое могу рассказать, что тебе интересно. Ты все такой же… Ах, да! мы говорили утром о кроликах, – они умерли. У меня живут две курсистки. Они просыпаются рано и читают "Известия", скучая от них. Днем они ходят на курсы и в какую-то грязную столовую обедать. Вечером они всегда дома. Иногда к ним приходят два студента, их земляки, тогда они на кухне, из ржаной муки делают кекс и – душатся одеколоном. Студенты снимают свои пальто у них в комнате и кладут на кровать, в синих рубашечках они сидят у стола и пьют с кексом чай до красноты, и говорят про какие-то студенческие дела: про комкомы, про учителей и экзамены, про червяков из сельдей в своей столовой, про вечеринки. Обязательно сплетничают про своих земляков и вспоминают родину. Потом студенты одеваются, острят, как семинаристы, и уходят, а барышни еще долго сплетничают об этих студентах, и запоминают – кто кому какой сказал комплимент и как они ответили ядовитыми колкостями!.. Потом они идут в уборную и ложатся спать… Но студенты к ним ходят редко, и тогда они ложатся в восьмом часу… Кузен, ты слышишь? – Я за ними очень часто наблюдаю: мне не жалко моего времени… Потом они кончат, уедут из Москвы, их мобилизуют, они выйдут замуж, если выйдут… и – будут счастливы!.. – Я сейчас изучаю Карла Маркса и старинную русскую живопись: я никак не полагала, что всякая завитушка, всякий изгиб, всякоэ нагромождение на старинных иконах – так продумано и закономерно, кузеник… Потом я изучаю музыку, кузеник, я начала ее изучать в прошлом году – тридцати лет. Ну, вот… Ты слышишь, кузен?.. Я на Сухаревке купила себе двух кролят, я завернула их в вату, положила в картонку и поила их молоком. Они едва ползали. Я все дни возилась с ними, и все же они умерли, оба сразу. Когда они умирали, я плакала… Я плакала над собой, кузен, над моею жизнью. Я думала о тебе, милый, кузеник… Нет, кузеник, я солгала. Я мучусь своею жизнью, – милый, у меня так много жалких минут. Мне очень больно, кузеник, и я совсем не коммунистка. Позвони Анне, братик!.. Помнишь то лето, братик, уже давно, у меня в имении, – мы целовались с тобой на террасе, прощаясь. Да-да!.. Там же ты встретил Анну, и она стала твоей женой, ты ее увез в Москву, и я поехала за вами, – за вами…
И тогда в рассвете зазвонил телефон.
– Милый, милый. Ты обещал позвонить, когда придешь. На Собачьей Площадке уже бьют колокола, я и не сплю. Ты меня любишь? Да?
– Да-да.
– Мне можно покойно лечь спать? Да?
– Да-да, ложись.
– Я лягу сейчас, я покойно лягу, я послушная, милый. Мы завтра увидимся в Лито? Да?
– Да-да, до завтра!
И тогда поспешно выбежала из своей комнаты Наталья Николаевна, с распущенными волосами.
– Тебе звонила Анна?
– Нет, звонил загулявший товарищ.
– Нет, ты лжешь!.. Тебе звонила Анна! И ты лгал – ты был у нее. От тебя пахнет ее духами – ее! – И Наталья Николаевна ломает руки над головой. – Она – развратная, мерзкая… Зачем?., я ждала… Зачем?.. Я ведь тобой живу… Зачем?!.
– Собачья Площадка и Плющиха – Хомяковым, Аксаковым и яишенкой. Ну, да, у писателя должна быть толстейшая записная книжка! Тропаров не звонил больше ни Анне, ни Наталье.
– Вечная па-амять!.. Вее-ечнаяая пааамяяать!..
И третья. Мария. Мария, – как тридцать два процента всех русских Иванов из эпопеи Иван-да-Марья.
Поварская. Дворец Искусств.
– Это не союз писателей в Центроспирте Дома Герцена, где пишут почему-то по старой орфографии. Это не союз поэтов из магазина Домино, где почему-то консолидируется с сутенерами и Чека. Это не департамент Лито, где почему-то стряхивают с хартий веков пыль департаментов и "ценсур". – Но здесь и пишут по старой орфографии и не пишут. Но здесь и консолидируются с сутенерами и Чека и не консолидируются. Но здесь стряхивают и не стряхивают с хартий веков пыль департаментов и "ценсур". – На чердаке Дворца Искусств начал писать свою "Эпопею" Андрей Белый.
– Дворец Искусств. Поварская. – Летом ходила по Дворцу Искусств "знаменитейшая" актриса голой, и ходит по Дворцу Искусств приведение, оставшееся от графов. Соллогуб, – черная женщина. В доме, видевшем горячку и смуту французов и слыхавшем Растопчинские глупости, к народу, писатели, поэты, актеры, художники, музыканты – во флигелях, в подвале, в залах и гостиных (с рыцарями и без них), на чердаках, – чехардой, – ели, спали, писали, сплетничали, влюблялись, скучали, пили водку, играли в шахматы, устраивали вечера, концерты, словоблудия, выставки, как подобает. Как подобает, ходила актриса голой, и как не подобает, ходит привидение, еще от графов Соллогубов. – Но жило еще во Дворце столетье теней графов Соллогубов, – и тени эти, черной чередой столпились в церкви.
– Ибо во Дворце Искусств есть церковь – сердце.
– Во Дворце Искусств рядом с белой концертной залой есть у графов Соллогубов – черная церковь, в черной череде печали понявшая Бога монахом, содомитом и урнингом Великих Инквизиций. Графам Соллогубам, – в их Тамбовских, Казанских и Тульских рабах, – в гусях, свининах, пулярдках из вотчин, – в конюхах, лошадях и лакеях, в девишных гаремах и хоре цыганском, – пред двуспальной кроватью под балдахином с законом жены и потомства, в английских клобах и выездах, в штоссах, бостоне и вистах, рейнвейнах, глинтвейнах, шампанских, – в похождениях Кавалера Фоблаза и в сальных свечах на балах перед гусем с мочеными сливами,
– с горничной смуглою перед двуспальным законом жены,