Из дневников и рабочих тетрадей - Трифонов Юрий Валентинович 6 стр.


Теперь я подозреваю, что, может, и не воры то были. И еще раз, уже из-за моей доверчивости, в доме оказался чужой, со всем "ознакомился" и заодно кое-что прихватил для личного, так сказать, пользования. Результатом "ознакомления", в том числе и с личными документами из письменного стола Ю. В., стала книга-хроника его жизни. Ну что ж, книга – дело хорошее. Только вот что странно: вдруг (с начала семидесятых) передвижения Ю. В. по нашей стране, его встречи фиксируются в книге с ошеломляющей точностью. Вот я и ломаю голову, что бы это значило? К каким еще архивам имел или имеет доступ автор? Ведь с Ю. В. он не был даже знаком.

А сейчас дневник.

22 июня – 43 г

Сегодня во вторую годовщину Отечественной войны, мне хочется снова, по старой привычке, начать записывать свои впечатления, свои мысли и наблюдения, как я это делал всегда, до того несчастного дня, когда в Куйбышеве не анекдотные, а самые настоящие "самарские" жулики "женили" мой единственный кожаный чемодан, с которым я ехал в Москву, и где среди чеснока, мыла и штопаных подштанников лежала моя драгоценная, моя ненаглядная, моя незабвенная покойница-тетрадка с дневником. С того проклятого дня я дал себе обет не писать ни слова! (То есть – дневник, конечно, а так-то пиши, пожалуйста!!)

Но очевидно натура у меня такая, обязательно надо потрепаться в тетрадочке. Не вытерпел, как видите – а ведь сколько же...? Раз, два... месяцев терпел! Так же и курить я хотел бросить, знаете, – сразу! Отрубить и все! Тоже хитрый был – думал табак на хлеб у ребят менять. Ну и терпел – почти – что тоже: раз, два... ну да, тоже 7!.. А на восьмой день знакомая одна звонит: "Юра, приходи ко мне, у меня есть для тебя мешок махорки!" У меня аж в глазах потемнело, и ноги подкосились: "Вот, – думаю, – где смерть моя!"

От волненья даже заикаться начал: "Не мо... не мо... не могу... я бросил... вредно ведь!" А она в телефон: "Что? Не слышу!"

"Когда, – говорю, – прийти можно?" "Да завтра после шести заходи!"

"Можно товарища взять, а то я один не донесу?"

Она смеется. Ну с этого дня опять дымить начал. Ладно уж, война кончится, тогда и бросать будем.

Так и писать – не выдержал тоже. Сознаюсь – очень слабовольный я человек, надо крепиться, бороть самого себя, да? Мало ли что надо... мыть рот после еды и изучать диалектический материализм тоже надо...

Начну писать с воспоминаний. Пусть это будут воспоминания о Ташкенте, где я жил ровно один год – с 20 ноября 41 года по 20 ноября 42 года.

В Ташкенте они жили в бараках. Т. А. Словатинская опекала полубезумного А. Сольца, бывшего грозного партийного судью. Теперь судья целыми днями лежал в постели, в несвежем нижнем белье и исписывал листки шифром. Впрочем, об этом можно прочитать в романе "Исчезновение".

В Ташкенте Юрий впервые поцеловал взрослую женщину, вернее, она сама его поцеловала, и на ее губах был вкус баклажана.

В Ташкенте он по десять часов махал молотом и дергал огромную рукоять гвоздильного станка, а свой обед относил домой.

В Ташкенте на рынке к нему пристал старый узбек и клал ему руку на колено, а глаза у него были прозрачными, как у кошки.

В Ташкенте танцевали вечерами под патефон, и Юрий в письмах к матери в лагерь с гордостью давал понять, что он уже взрослый мужчина и кормит семью.

В Ташкенте их, школьников, послали рыть канал.

По ночам в степи свистели сколопендры, по ночам девушек утаскивали в заросли дезертиры, и несчастных "находили потом разодранных как кошек...".

Он мечтал вырваться из Ташкента. Посылал документы в военное училище, но его с его близорукостью, а главное, с его анкетой не приняли.

В Ташкенте, в Ташкенте...

Я поехала туда году в семьдесят втором писать сценарий по роману тогдашнего Хозяина Узбекистана. Юрий попросил меня обязательно пойти и посмотреть на речку Бозсу, возле которой он жил в эвакуации. Не получилось. Потому что в первый же день в кабинете, увешанном бесценными персидскими коврами, меня принял Хозяин Узбекистана. Он был чрезвычайно любезен.

Болтая о том о сем, мимоходом объяснил, что в моей внешности проглядываются черты согдианской цивилизации (с которой и началась, по его убеждению, вся цивилизация вообще). Он был вкрадчивым, образованным и по-своему красивым.

Предложил мне работать за городом. Я легкомысленно согласилась, но уже в первый день испугалась безмолвного восточного Эдема с невидимыми слугами и высоким забором. Долго рассказывать, как я улизнула из безмолвного рая, как на перекладных добиралась до Ташкента, как встретила человека, который ехал с похорон своей сестры: она сожгла себя заживо во дворе дома-гарема. Дело обычное.

Как мне помог бежать из Ташкента Артур Макаров, как я в метельную ночь вернулась в Москву и Юрий не встретил меня в Домодедове, а ведь это происходило в самый разгар нашего романа! Не встретил потому, что в этот вечер "Спартак" играл с чехами, а он был болельщиком "Спартака", но и чехов любил сильно, поэтому покинуть телевизор ему было просто невозможно.

Как я ввалилась к нему в дом страшно раздосадованная и как потом пили чай и он рассказывал мне о своем Ташкенте, а я о своем, не упомянув ни словом про загородный дом и бегство. Но он догадался, понял, как понимал про все и про всех больше, чем люди понимали себя сами.

Но вернемся в год сорок второй.

Вы знаете, что такое "Народная стройка"? Я думаю, более или менее представляете. А знаете ли вы, что такое "Народная стройка" ирригационного канала в Узбекистане? О да, конечно, скажете – это море людей веселых и загорелых, в красных рубашках и тюбетейках, дружно, с радостью копающих сухую землю и хором поющих песни о том, как на пустынной и бесплодной земле побегут ручейки, потекут реки, как зашумят зелеными листьями пышные леса, как золотом засверкает на полях могучая рожь, как вырастут по берегам рек многолюдные города и как жители этих городов будут с благодарностью вспоминать тысячи и тысячи лет подряд их, самоотверженных тружеников, превративших пустыню в рай земной.

Поковыряв немного землю, они аккуратно складывают лопаты и идут всей коммуной загорать на травке, затем обедают – жирные мясные щи и миска бухарского плова с изюмом, а после обеда – ковыряются в земле и поют до ужина, после которого все тихо и мирно расходятся по своим палаткам спать на портативных койках и видеть во сне будущий рай. Построив канал, они кричат "УРА!" и "Яшасун!" на торжественном пуске воды, позволяют себя снимать во всех видах газетным и кинорепортерам, затем съедают праздничную порцию плова, по розовому от счастья арбузу, выпивают 6 стаканов чая с халвой, садятся в машины и с песнями уезжают по домам.

На творческий конкурс при поступлении в Литературный институт Ю. В. представил переводы из Гете, Гейне, Бехера и Вайнерта, а приняли его за рассказ, который он дал "на всякий случай".

Вот он, этот рассказ, написанный в 1941 году. Начало его потеряно, ведь прошло столько лет: чудо, что он вообще сохранился. Рассказ скорее похож на дневник. Дневник бесконечно одинокого человека.

"– Нно, где мои шкары?! Борька, отдай мои шкары, пасть порву!"

Это язык щипковских подворотен и Даниловского рынка. Но Лашпек вовсе не вор, ему просто нравится эта звонкая тарабарщина, нравится из-за глупого мальчишеского тщеславия, так же как короткие сапоги с брюками навыпуск и пижонская челка на лбу.

Имена других я забыл. Помню какого-то молчаливого студента в очках, который все время кашлял. На крышу его не берут, он не выносит дыма. Еще один, армянин с маленькими курчавыми бачками. Он кажется мне похожим на лорда Гленервана. Армянин умеет необыкновенно ругаться, он главный наш остряк. Мы не любим его за жадность. Каждую неделю мать приносит ему аккуратные кулечки с едой и табаком – он ни с кем не делится и тут же все поедает на наших глазах, рассказывая при этом анекдоты и безобразно хохоча с полным ртом.

А вот лежит на кровати в углу коренастый, с бритой черной головой, паренек, безусый и еще толстощекий. Лежит и, близоруко щурясь на свет, тянет неуклюже разбухшую цигарку.

Это – я.

Мне еще нет шестнадцати. Я на два-три года моложе всех девятнадцати бойцов третьего взвода комсомольско-молодежной роты пожарной охраны. Но этого, слава богу, никто не знает, кроме меня.

Я служу в роте уже три недели, с середины августа. Это моя первая служба в жизни. Я пришел сюда из девятого класса. Ночью мы дежурим на крыше и тушим, что придется. Днем работаем на дровяном складе – разгружаем пульманы с дровами, или в речном порту, там идет погрузка в вагоны. Иногда, в свободное время, нас подучивают обращению с огнетушителем, рукавом, гидропультом. Мы не регулярная часть, и порядки у нас мало похожи на те строгости военной жизни, о которых мы читали в книгах.

Мы ведем странную жизнь, где все определяется воем сирены, а то прежнее, что составляло нашу старую жизнь: близкие люди, личные интересы, отдых, еда и сон, – все это не имеет теперь ровно никакого веса. Все это, прежде так прочно, точно гвоздями вбитое в нашу жизнь, теперь словно поотрывалось со своих мест и блуждает без всякого равновесия, потеряв свою волю и время. Мы можем спать в середине дня, обедать в полночь и играть в шашки в четвертом часу утра. А жизнь заключена в коротком и грозно-спокойном словце Левитана: "Гра..." Окончания фразы мы уже не слышим, мы уже грохочем по лестнице к нашим гидропультам и каскам, к дубовым брезентовым робам...

Раз в неделю я забегаю домой, на Калужскую. Сестра смотрит на меня с молчаливым обожанием и очень печально. Обжигаясь, я пью густой чай и торопливо рассказываю про пульманы, про то, как надо сворачивать рукав и открывать крышку уличного водопровода. Бабушка не понимает меня, она только смотрит на меня и невпопад кивает головой. Потом она рассказывает о своих делах, об очередях, о незнакомых и вовсе неинтересных мне людях.

Я никак не могу понять, о чем она говорит. Мне кажется, она сама это плохо понимает и говорит просто, чтоб не молчать. Так несется этот бестолковый разговор, и вот уже мне надо бежать.

Я ухожу из теплой, оранжевой от абажура комнаты, которая уже чем-то пугающе чужда мне. Мне больно смотреть на свою пустую кровать, аккуратно застеленную синим одеялом с ровной складочкой посредине. Но больнее всего, что посещения эти бесполезны и не имеют смысла. Зачем, зачем?.. И все-таки они помогают мне, облегчают – или это кажется только? Ведь они прибавляют и тяжести...

Не знаю. И не хочу об этом думать. Я бегу по улице, торопясь успеть на вечернюю поверку.

Посередине Калужской солдаты торчком вбивают рельсы.

И вот я лежу сейчас на жесткой койке и счастлив, потому что шесть часов я швырял из вагона и таскал на горбе сосновые и березовые пуды, а теперь отдыхаю. Там, на складе, я стараюсь выбирать самые длинные бревна и кидаю их, чуть не надрываясь. Я выискиваю чудовищные чурбаки, ставлю их на попа и нагибаюсь, подставляя плечо. Когда тяжеленная ноша, плавно покачиваясь, взгромождается на меня и тянет к земле, я чувствую, как у меня дрожат колени и хрустит грудь.

И все-таки я тащусь, волоча ноги как пьяный. Я хочу показать свою силу. Зачем я это делаю? Ведь все равно никто не замечает моих чурбаков и надувшихся жил.

Славно после такой работы полежать врастяжку на койке и ничего не делать! Не читать и даже не думать. Проносятся со звоном и заглушенным лязгом трамваи. Далеким шмелем гудит самолет. Это наш. Фрицы заикаются.

Открывается дверь, и в казарму тихо входит долговязый сутулый парень с бледным губастым лицом, распяленным на широких скулах. Это Гудым.

В каждом человеческом общежитии, в любой компании обязательно есть человек, который увеселяет остальных.

Характер такого человека должен быть удобен для шуток и издевательств. Он вспыльчив, недалек и способен на самые неожиданные поступки.

Это человек-развлечение, человек-посмешище.

У нас такой Гудым. Лашпек вдруг просыпается и садится на кровати.

– Гудым! – говорит он хриплым спросонья голосом. – До тебя тут одна девочка приходила.

Гудым вздрагивает и вопросительно смотрит на Лашпека.

– Ну что фары выкатил?

– А какая? С косами? – робко спрашивает Гудым.

– Во-во. Интересовалась, не завелась ли тут у тебя краля.

Гудым густо краснеет и, запинаясь, говорит:

– Ну, а... ты?

– Что, может, врать буду? – грозно рычит Лашпек. – Такую девочку обманываешь, а я, думаешь, врать буду. Все как есть сказал, ребята слышали. Есть, говорю, к сожалению, у него краля. Официантка в столовой. Пять пудов с гаком. Жалко мне вас, говорю, но правда всегда лучше... За тарелку пшена отдался. Может, для вас здоровье берег.

– Ну врешь! – не совсем уверенно смеется Гудым. – Врешь, вижу!

– Да чтоб меня придавило! Да я... Да вот люди слышали!

– Ого... – гудит кто-то с кровати.

Гудым бледнеет, глаза его поистине становятся фарами.

– Что ты наделал... – шепчет он, стискивая кулаки и прижимая их к груди, – зачем же?

Лашпек гогочет, ребята, кто проснулся, тоже смеются. Гудым втягивает голову в плечи, идет к своей койке, падает лицом в подушку. Мне и жалко его, и смешно. Я хочу подойти к нему и сказать, что ребята шутят и это понимать надо. Но тут входит Усачев, командир взвода. Это плотный коротконогий человек с большой головой и тяжелым, массивно круглым, как складская гиря, подбородком. Мы живем с ним, в сущности, дружно, хотя он и покрикивает на нас, любит по-командирски громыхнуть голосом. Усачев пришел к нам из запаса, он служил в пожарниках лет восемь назад, а перед войной работал штамповщиком в какой-то артели.

– Чего ржете? Конюшню устроили, вас так... Кто дежурный?

Кто-то вскакивает, начинает торопливо убирать. Усачев подходит к Гудыму.

– А этот артист что? Что лежите, подушку нюхаете, а?

Гудым встает, мигает красными веками и виновато улыбается.

– Глаз, товарищ Усачев, глаз засорил.

– Что-о? Какой такой глаз? Что за глаз? Осторожнее надо. Или вон очки, как у академика купите, – кивает на студента.

Ребята оживляются: "Эй, академик, фью! Ха-ха!"

Студент, на которого все смотрят, тоже улыбается и бормочет, качая головой: "Эх, Гудым, Гудым..." Потом он начинает кашлять, сгибаясь и разгибаясь на койке, как Ванька-встанька. Заметив меня, Усачев говорит:

– А от вас женщина приходила. Просила, чтоб пришел.

– Когда? Сегодня?

– Сегодня, сегодня. Иди, только до двенадцати будь здесь как пуля. Так оно не дозволено, но чтой-то такое есть... действительно. Так что, иди...

"Чтой-то такое есть".

Я быстро одеваюсь и бегу. На улице пустынно. Сильный ветер ворошит последней опавшей листвой на асфальте. Где-то хлопает выстрел, потом еще два. Далеко. Тревоги не объявлено, наверно, залетел разведчик. А если разведчик – значит и тревога скоро. Я спешу, чтобы успеть вернуться до "Гра...".

Мои тяжелые, подбитые железом, буцы гулко стучат по тротуару. Одинокий этот стук все время где-то сзади меня. Мне чудится... что-то далекое, детское, пахнущее диваном и столовой.

"Тяжелозвонкое скаканье
По потрясенной мостовой..."

Мне хочется обернуться. На миг. Но нет, я бегу, грохочут, разваливаясь и рассыпаясь со звоном, шаги... Какая каменная, какая недобрая тишина на улице.

Тревоги в этот день не было.

Я возвращаюсь в двенадцать часов. Казарма еще не спит. Растопили печку, зажгли лампы – в зале теперь светло, тепло и даже уютно. Усачев в широких синих трусах, босиком расхаживает между кроватями и, хлопая себя по белым ляжкам, рассказывает что-то о бабах. Ребята сидят на койках, слушают с жадностью и дружно хохочут.

Я незаметно вхожу и раздеваюсь. Накрываюсь с головой, чтобы ничего не слышать. Сегодня бабушка и сестра уехали из Москвы. Это называется – эвакуация. Сегодня я простился с ними. Обвалилась последняя тропка к прежней жизни. Мне незачем теперь ходить на Калужскую в пустой дом... Зачем бабушка дала мне шарф, носки? Носки да. А шарф? Зачем мне завязывать горло, если она все равно уехала?

Я стискиваю зубами волосатую складку холодного, пахнущего стиркой и дезинфекцией одеяла. Нет, я не заплачу. Это – чтоб не скрипели зубы. Мне только кажется, что на плечи мне положили огромное полено, оно ломает и гнет меня. Выдержу ли?.. Я один. Мой дом теперь здесь, и это моя кровать.

– ...и, от шельма, говорит солдату-то "а ты наперед хомут поставь, тогда и отворочу..."

– Аааа... гы-гы-гы! – раскатывается под сводами...

Прошла неделя.

Сегодня мой день рождения. Мне исполнилось шестнадцать лет. Каким праздником для меня был этот день раньше! Утром, в беззвучном предрассветном сумраке, чуть только проснувшись, я старался различить на стуле очертания подарков. Я начинал угадывать, что там лежит, и уже не мог заснуть до самого утра. Я строил причудливые планы, рисовал себе самые невероятные натюрморты из своих подарков – какие-то редкие, невиданные книги, сказочные игрушки, альбомы марок, этакие толстенные томы, как собрание сочинений Гоголя, сплошь залепленные марками... Я мог бы встать и подойти к столу, но я лежал, продолжая терзаться любопытством и нетерпением, и фантазировал. Я был хозяином этих тихих рассветных часов и самым могущественным человеком в мире. Я мог загадать все, что угодно... А потом начинался день. Гости с самого утра, толкотня в передней, визг, смех, веселая суетня, и мама в шуршащем кремовом платье, и звуки рояля, и яблочный дух пирога по всей квартире, и опять подарки, которые некогда рассматривать, а к вечеру запах цветов, и последние гости, последний чай, и странная тишина, тихие разговоры за столом, веки, слипающиеся от усталости...

Какая давность! Миф...

Сегодня я знаю об этом дне один. И бабушка с сестрой – где-то там, на Востоке, я даже не знаю где, – вспоминают обо мне сегодня.

Я сижу на крыше. Воздушная тревога объявлена четверть часа назад. После получасовой стрельбы. В кармане у меня лежит плитка шоколада – последний подарок бабушки. Я съем ее сегодня, когда кончится эта карусель.

Назад Дальше