Пристань - Виктор Потанин 2 стр.


- На хуторе Грачике - хороши калачики. Сама, поди, Нюра, сочинила? Я у тебя из письма запомнила. Ты любишь в рифму...

Но Нюра точно не слышит, а может, и правда не слышит. Опять в меня вглядывается и по рубашке гладит ладонью.

- В Москву, говорят, едешь учиться? Учишься да учишься - да попом станешь! - Она смеется, и я тоже смеюсь, только бабушка строго подняла одно веко, глаза у ней давно отцвели, и там плавает теперь живая слюдинка, то сбежится, то разбежится, а ресниц всего несколько. Мы стихли. Мать чашки приносит, ставит варенье. Нюра хлопает кулачком по столу и объявляет:

- Чур, ниче пока не ись. Я подорожники выну.

Она раскрывает чемодан, он у нее с двойным дном. В одном месте - яблоки, в другом - груши, сливы, черный виноград. Груши попортились, пахнут гнилью и сыростью. Нюра раскладывает их на чистые тарелки и нюхает.

- Давайте грушки пробовать, а то протухнут, смажутся.

Бабушка сердится и отодвигает от себя грушу.

- Молоденька не ела, теперь не приучишь.

- Они с витаминами, их больные едят, - упорствует Нюра и не спускает с бабушки глаз.

Но та опять сердится:

- Потчевать не грешно - неволить грешно! - но все равно берет виноградину и сосет как конфету.

- Ой, укатилась! Ловите!

Нюра испуганно подняла голову, мать из кухни прибежала.

Но бабушка радуется:

- По мне горох! Жевать не надо.

И Нюра все поняла и очень довольна. Выкладывает ей на тарелку целую кисть. Начинаем помаленьку пить чай. Он горячий, не хочется его глотать, но боюсь гостью обидеть, - и пью, обжигаюсь. Нюра с меня глаз не сводит.

- Для тебя рвалась, ехала. Десять лет не видала - не баран чихал.

- Долгонько собиралась. Терпела. Неуж не тянет на свою сторону? - спрашивает бабушка и потихоньку общипывает кисть.

- А болела. Письма-то мои не смотришь? До прошлого года с ногой маялась, хотя отрывай. Мокнет ниже коленки, пошли проломы. Ладно одна бабенка натакала: "Ты, Нюронька, горячих отрубей привяжи да почек с березы распарь - и примачивай. Как рукой снимет". И, смотрите, прошло. Как водой отмыло, только при ходьбе в пятку тычет и в чашечке щекотно, как мышка там. А ногу не разогнуть всю... А че, Тимофеевна, я сильно хромаю? Только не ври...

- Да незаметно, - говорит мать, а сама прячет глаза.

- Ты не выдашь! - смеется Нюра и сообщает: - А в Харькове нынче рак признают. И у многих находят;

- О-хо-хо, - вздыхает бабушка. - А коровы им не хворают? - И в глазах ее что-то светится, и слюда разбегается.

- И коровы должны, и овцы, и курицы, - утверждает Нюра и смотрит на меня, ища поддержки.

- Простуша ты, Нюра. Кака была, така осталась, - говорит жалостливо бабушка, отодвигает от себя чашку и плачет.

Нюра бледнеет, пугается, глаза у нее призывают то меня, то мать и, наконец, не выдерживает:

- Че ты, баушка? Я теперь не в людях живу. У меня комнатка своя, дров не надо - батареи есть. Стульев купила, книги читаю... - хвалится Нюра, щеки ее совсем побледнели и стянулись надбровья. Платок со лба сдвинулся, и я почти уверен теперь, что там дальше - лысинка, и Нюра ее бережет, не показывает.

Бабушка усмехается:

- Я не о тебе реву - о себе... Век пнем изжила, ничего не знаю, а людей обижаю, - и опять швыркает носом, горло у ней колышется, и пальцы на руках неспокойны - сжимают скатертку.

И вот опять повернулась к Нюре:

- Изжила чуркой. Дальше Кургана не ездила. Как сейчас помню: у плотиков шестилетни купались - Гришка Гнедой, Олюшка Степкина да я. Все нагишом, как поросята... Гришка лонись умер, Олюшка десять лет в земле, одна я задержалася...

- Живи, баушка, кушай, пользуйся, - неожиданно веселеет Нюра и обращается к матери: - Тимофеевна, а ко мне рак не прильнет? Я тоже люблю напускать на себя. - Она неожиданно задумывается, мнет грушу пальцами. Из нее бежит сок - и прямо на скатерть, но Нюра не видит. Платочек опять на лоб опустила, одни глаза на виду, и в них пусто, молочно. Нюра подвигает поближе стул и нерешительно гладит мое плечо, и я боюсь даже сквозь рубаху ее сухих чутких пальцев, и мне уж давно хочется на улицу вырваться, но не могу - обидится, не поймет - и молчу. Зато говорит снова Нюра, ладонь ее останавливается у меня на плече.

- Последние дни, как усну, так Васяню вижу. Вроде бы не ты его родила, Тимофеевна, а я... И таскаю его, таскаю по деревне на закрошках, все ищем с ним каку-то птицу. Аха, птицу. Угораздит как. Ищем, идем по улице, а навстречу старичок, такой живой, подсадистый, точно Зубов наш. "Куда, мила дочь?" - Птицу, говорю, ищем. "Знаю, знаю, каку птицу. Она давно домой улетела. Тебе не птицу надо, а домой съездить надо. В своей деревне и найдешь..." Проснусь, а его голос как наяву: "В своей деревне и найдешь..." Это, значит, я тоску напустила по Васяне. Ехать дак ехать. И нога вылечилась... И вот захожу я сейчас в деревню - и Васяня навстречу. Он поглядывает, я поглядываю - слышит кровь. А ты, Тимофеевна, не сердишься? Возьму отобью сына?

Мать взглянула на меня, затаенно опустила ресницы и медленно отпила чай. И тут приподнялась от стола бабушка:

- Нюра, а в мои годы чем старики-то хворают? Там тебе не доложили? Каку мне ждать опаску?

- Ничем, баушка. Ты все боли попробовала, проживешь сейчас семьдесят лет.

- А мне уж восемьдесят лонись... - задумчиво говорит бабушка и сразу уходит в себя; и я чувствую, что сейчас она думает о своем, о таком близком уже, таинственном, и нас забывает.

- Значит, молодо выглядишь, - не сдается Нюра и говорит неожиданно: - Тебе надо колодешну воду пить после сна. И надолго спасешься.

- Я, Нюрушка, на молочке выросла, так на воду меня не сади.

- Ты не обижайся. Врачи велят.

- Велят людям нормальным, а мы уж небесны, - говорит совсем тихо бабушка, откровенно от нас отворачивается и начинает дремать. Ей хочется спать, она еще крепится, но все равно дремлет. Кожа на лице делается совсем темной, землистой, там уж нет крови, движенья, на шее сухие складки. Наши голоса сейчас тише, размеренней, и за столом сразу делается откровенней, роднее, только глаза у матери тихи, задумчивы, и она почти все время молчит. "Всю жизнь промолчала, никому не досадила", - говорят о ней в деревне и, наверное, правы люди. Нюра обращается теперь все время к матери, голос ее делается громким и будит бабушку. Та приподнимает голову и медленно встает со стула.

- Так и смерть просплю...

Она уходит в маленькую комнатку. Кровать под ней охает, а потом скрипит. Остаемся втроем. Над столом - долгая тишина. И эта тишина такая долгая, странная, что пугает. Чувствую, что Нюра ждет от меня каких-то особенных слов, откровенности: нянька же, почти мать. Нюра смотрит на меня, ждет. Дышит тяжело, как после тяжелой работы. Спросить бы у ней что-то: как, мол, ехала, с кем по дороге подружилась, какие видела города? Губы у Нюры чуть открыты, глаза не мигают, только руки неспокойны - им хочется опять потрогать меня. Она их удерживает, а сама ждет. Но слов этих нет, я их выдумываю, а они вязнут где-то еще не сказанные, и мне стыдно себя. Нюра задевает материно плечо. Надбровья сдвинулись.

- О Ване-то я ничего не узнала. Опять весь прошла хутор, по соседним деревням прошла - никто не слыхал. Как так, Тимофеевна? Двадцать лет пытаю, а узнать не могу. Помнишь, должна помнить, Ванин-то командир писал: бойцов, мол, проводили в последнюю дорогу местные жители. Много цветов нанесли на могилу. Как понять, а? Ведь никого из тех жителей нет. Куда делись?.. А командир-то писал дальше, что сидел Ваня в переднем танке. Его танк первый и заскочил в Грачики - и давай их пластать. Но его сразу подбили. Он загорелся, не выдержал, а Ваня-то прыгнул наверх - живой факелок. К нему из переулка старичок - скок и пиджак набросил. Но тут же обоих положили. Так вместе, рядком, в могиле уснули, а рядом еще семь товарищей... И про старичка никто не слыхал. Безродный, поди?

- Как же безродный? Ты внимательней спрашивай, - просит мать, но Нюра смотрит на нее укорительно и тихо покачивает головой.

- Не вернешь, Тимофеевна. Оттуда не приедут... А я вот взяла да приехала... - уже посмеивается она и, осмелев, гладит меня по волосам как маленького. И губы что-то шепчут - ничего не понять, но потом и слова образовались.

- Ты от груди долго не мог отвыкнуть. До скольки он сосал, Тимофеевна? - Но мать лицо опускает и точно не слышит вопроса, а Нюра, не переставая, гладит меня по голове, и от ее ладони стыдно, неловко, но потом привыкаю, и в ногах делается горячо. Кровать под бабушкой скрипит громче, бабушка чишет и крестится, творит молитву, и шепот ее достает до нас. А с улицы такое солнце! Солнце вечернее, но очень яркое, от него в голове щекотно - и открываю глаза. И сразу ослепляет огромный свет. Такой веселый и неожиданный; а снизу грохочут колеса. Качается вагон, а в коридоре уже голоса и смех. Выглядываю туда. Возле окна стоит проводница с парнем, оба смеются, курят. И мне хочется постоять с ними, тоже покурить, посмеяться, чтоб не растаял во мне этот праздничный свет. И я подхожу к ним, закуриваю и смотрю в окно. Опять полустанок, домов мало, но зато возле домов тянется большой сад. Яблоки крупные, далеко видны, - выпал, видно, богатый год. Вдруг вспоминаю и вздрагиваю:

- Яблочки-то Ванины... С его могилы.

И сразу свет меркнет, опять ухожу в купе, и от напряженья закрываю глаза.

- Давайте, кушайте. Долго везла. В поездах нынче шумно... Ой, шумно. Куда-то едет народишко. И даже с ребятишками едут, прямо грудные, аха...

4

- Ой, шумно в поездах, товарищи дорогие. Кто к югу, кто с юга. И все ходят, жуются. Не смешно, да схохочешь.

Нюрина ладонь стихла, отпустила мою голову. И я вздохнул посвободней.

- А яблоки нынче, как арбузики. И вишня была. Как пойду - так почерпну ведерко, - но думала Нюра о чем-то другом, и хотелось ей сказать то другое, и она ждала подходящих минут. Мать поняла ее и приготовилась слушать, сжала рукой подбородок и затихла. И я тоже затих, совсем притаился, даже пчелку слышно - в занавеске застряла, дребезжат крылышки, а Нюра эти минуты и выжидала, но голос у нее теперь другой - громче, настойчивей.

- Сперва у могилы худо росло. Я взяла по весне землю удобрила, а летом поливала с утра. И дождалась, ой, слышите, дождалась! Как зацвела вишня, да как раскинулась - и такой запах, такой запах, поди, Ваня в земле услыхал. А на другой год и сливы подошли, и яблоки. А нынче твои семена посеяла, Тимофеевна. Такие клумбы у меня - прямо слова нет. Народ ходит смотрит, но рвать - не рвут, для Вани храню... Об чем еще? Аха, вспомнила. Нынче в августе яблочки стали такие тяжелые, что все на землю попадали. Я крикнула ребятишек: подбирайте, кушайте. Не тут-то! Боятся с могилы. Говорят, яблоки сами мертвые по ночам подбирают, а кто возьмет это яблоко - к тому мертвый ночью придет и попросит обратно...

У меня в руках было яблоко, я его от испугу выронил. Нюра заметила и поджала губу:

- Ты че? Разве не желаешь Ваню видеть? Я дак кушаю, и Ванечка навещат, слава богу... Как усну - и вот он, живехонек.

- А как твои тополя? В письме больно хвасталась, - спрашивает мать, выручая меня, и Нюра обращается опять к ней.

- Зачем хвастала? Ты не того, Тимофеевна. Такого слова не знаю, нет. А тополя ничего. Скоро вершинки придется отпиливать. А то выше могилы подымутся, закроют, будет нехорошо... А сад мы в прошлом году огородили - сельсовет послал плотника. Могила, мол, братская, давайте отнесемся к ней по-братски. Мы с плотником-то по три жердины положили впереклад да обили штакетником, сверху краской под зелень - получилось ничего. А тополя хотели школьники сами садить, да я не дала. Еще, мол, и сама в силе, а они, ишь, засвоить хотели... - Нюра умолкла, потом усмехнулась - и вышло у нее не ехидно, а радостно:

- Да еще Васяня есть. Богачка я.

Мать от нее отвернулась к стене, ладонь по щеке скользит напряженно и вот остановилась возле виска. Я догадываюсь, что думает она сейчас о чем-то важном и сейчас мучается - проверяет себя. Но все равно скажет - не утерпеть. Так и есть:

- Нюра, возьми ту фотографию. Сохранишь...

- Каку? - встревожилась Нюра и побледнела, видно, догадалась сразу. Мать достала из ящика фотографию. Я в Нюру вглядываюсь. К щекам ее кровь хлынула, зато глаза посветлели. Нюра берет двумя руками большой пожелтевший картон. На нем наклеена фотография. Там седьмой класс: Нюра Репина, худенькая, простенькая, сидит с таким же худеньким, узколобым парнем - Ваней Симахиным. Ваня в черной рубахе, на ней много пуговок - от горла до пояса, а внизу - ремешок. Нюра одета неясно во что, зато две косички торчат, как усики; а рядом такой же смирный, притаившийся класс. Нюра смотрит на мать внимательно, порывается что-то сказать, но не может. Мать замечает это и подбадривает: "Ну что, Нюра, давай вспоминать?" И у той опять щеки нервно наливаются, шевелятся губы, но слов еще нет, и вот они выходят - такие пугливые, хоть убегай на улицу, только б не слышать, не видеть Нюриных глаз.

- Тимофеевна, ты любила его?.. Ваню-то?..

Мать откидывается на стуле, улыбается в себя, таинственно, а Нюра не может усидеть на месте, и стул под ней зло поскрипывает, и я вижу, как сильно, болезненно подрагивают руки, и дыханье запалилось, вот-вот порвется.

- Как не любить? Он у меня первый был, что ни задашь, все руку тянет.

- Да не то, Тимофеевна. Не так я спросила, ты вот скажи: как о нем думала?

- Хорошо думала. Лучше нельзя...

- Да нет жо! Кака ты бестолковица, - уже сердится Нюра, - как понимала его?

- Как понимала?.. - переспрашивает мать и хмурится.

Теперь ей почему-то трудно, и нужных слов близко нет. Подпирает ладонью голову. И голова совсем уж седая, и седину ту никто еще не пожалел. Пять лет подряд мать проболела, не работала - и вот тогда поседела, а недавно ушла опять в школу - и успокоилась. Хоть и не дали всю нагрузку, а все равно успокоилась. Нюра скрипит стулом - торопит, а мать приподымает голову, видит нас и опять улыбается таинственно, вспоминая далекие дни, но что-то долго не приходят слова. Видно, боятся, подобрались сильно стыдливые. Но вот прорываются:

- Я у них, Нюра, слышала каждую косточку... Иван, правда, смирный был. Да тихи воды - глубоки.

- Глубоки... - соглашается Нюра и вдруг с силой оглядывается на меня, мнется, быстро поправляет платочек на голове и покашливает. - Неуж вы ни о чем не догадывались?

Она назвала мать на "вы", и я насторожился. Мать улыбается и головой кивает и смотрит Нюре прямо в глаза.

- Аха, догадывались! - почти кричит Нюра, на меня счастливо оглядывается, приглашая слушать, переживать вместе с ней. Но мать спокойно трогает ее за плечо, и к стулу придавливает, а у самой глаза щурятся, и голова опять поднята весело, и хочется еще что-то сказать.

- Догадывалась, Нюрушка! Догадывалась... - И та уже совсем счастливая и про меня забыла и тоже хочется что-то сказать, - и нет терпенья:

- А как догадывались? - и сразу ищет материны глаза, находит их и пьянеет, ничего не может сделать со своим голосом, он дрожит, замирает, теряется. И напряглись снова надбровья.

- Ну, как догадывались? - торопит Нюра и так близко к ней наклоняется, что матери делается неловко, беспомощно, и она не знает, что поделать со своей слабостью, как скрыть ее, спрятать от Нюриных глаз.

- Ваня на тебя часто поглядывал. А на перемене то ножку подставит...

- Ножку, ножку! - сияет Нюра. - Было дело...

- То карандаш в тебя бросит. А то взглянет на тебя и задумается. Как водой обольют.

- Ох, глаза у тебя, Тимофеевна, ох, глаза. Как ты сказала-то! Как водой обольют. Это обо мне он задумывался, - говорит решительно Нюра, но замечает меня и смолкает. Она меня стыдится, я чувствую, что стыдится, а как ее успокоить - не знаю и не догадываюсь. Опять на меня смотрит - зрачки у нее бегают и пальцы беспокойны, она, видно, слышит пальцы и прячет под столом руки, и вдруг говорит тихим вкрадчивым голосом, но в глазах вопрос:

- А еще?.. Еще-то? - голос западает от нетерпенья, но мать посмеивается, и Нюра ей поддакивает: тоже тихонько схохатывает - ведь мелькнула надежда, и снова ищет мои глаза, приглашая слушать, страдать вместе с ней. И я подвигаю свой стул поближе, а мать говорит строгим отчетливым голосом:

- Нюра, мне казалось, что Ваня провожал тебя. И за руки... держитесь. В общем... - И мать опять теряется, замолкает, но Нюра уже не видит это, не чувствует, и ей опять хорошо, благостно, опять на меня взглянула, и в глазах - свет.

- Как ты хорошо думала! Ай да Тимофеевна! За руки, говоришь? За руки-то... - повторяет сияюще Нюра и вдруг на миг хмурится. - Нет, того не было. Лишнего не возьму... А ты, Васяня, прости, не осуждай няньку. Каждому своя болячка больна. Ну, дальше, Тимофеевна!.. Только за руки он не держал меня, - уж совсем грустно сознается Нюра, и мать чувствует это и опять берет ее в долгий счастливый плен, и та сдается без сопротивления.

- Как-то вижу - он тебе записку передает. Сам вспыхнул, напрягся. Жалко его - ведь совсем большой парень. Раньше-то большие учились. По теперешним временам, с его годами - в институт пора... И вот держит записку, сам вспотел.

- Ну и память! Тридцать лет прошло, а у тебя как на стеклышке. И та записка была. А, знаешь, о чем? - Нюра таинственно жмурится, платок снова сползает, один нос на виду.

- Не знаю, - откровенно сознается мать и опять повторяет, - не знаю, не могу сказать.

- Он попросил книгу. Книжка мне хорошая попадала, "Олеся". Он и попросил. Так, поди, это разве предлог?

- Конечно, предлог! - подхватывает мать, и Нюра снова светится, вытягивает высоко шею и трется ей по-кошачьи об воротничок кофты.

- Он же тихий. Где уж за руки-то, - смеется Нюра и так смотрит на меня, словно желает сказать: "Хоть и держал он, а все равно не сознаюсь". И вдруг опять остывает, задумывается, тихо проводит по скатертке рукой.

- Скажи прямо, Тимофеевна, и глаз не отводи - я сильно страшна тогда была. В девках-то?..

- Не хуже других, а многих получше.

- Не набавляй, не хочу! - снова смеется Нюра. Опять довольна, хорошо ей, и говорит про себя, лениво и нехотя, как будто со сна потягивается: "Повяла наша девья красота..."

Мать задумалась, видно, устала с нами. Нюра пробует чай, он уж холодный, но ей все равно. Режет надвое яблоко и сразу о нем забывает. Я чувствую, как утомилась мать. Глаза у ней смутные, неморгающие, кровяное колечко возле зрачка. И жаль ее, а чем помочь? Увести бы Нюру на улицу, пройтись по деревне, новые дома показать. А намекнуть как ей - не знаю, и оттого совсем трудно и не могу смотреть в материны глаза. Нюра заметила наше молчанье и напугалась - вдруг ее осудили, вдруг где себя проглядела, и она спрашивает опять порывистым голосом: "Он, поди, не страдал обо мне, а я - дура, дуралей?.."

- Ты что-о! Рассмешила! Дело прошлое - провожу диктант, а он на тебя - зырк да зырк. Подойду, шепну тихо: "На Нюрушку не заглядывайся. Думай, зарабатывай оценку". Он покраснеет, ужмется - и жаль его и хорошо тут же. Подумаешь: ведь дети почти, а все понимают. Сколько вам было?

- По шестнадцати... Нет, уже по семнадцати.

- Да. Так вот диктую, а он глаз на тебя наводит, не интересен диктант.

Назад Дальше