- Он не делился с вами? - неожиданно прерывает Нюра, и голос ее звучит строго, как требованье. Потом, видно, одумывается, что нельзя так с матерью, и прячет под ладонью лицо. Но ей все равно хочется узнать то последнее, главное, ради чего и сидим за столом. И опять, забываясь, строго смотрит на мать.
- Делился ли нет? - глаза у ней раскрываются, на лобик сбегают морщины, и он - чуткий, весь подается вперед. Но мать молчит, ничего еще не придумала, и вдруг вскакивает со стула, идет с чашкой на кухню - это похоже на бегство, а Нюра понимает по-своему и кричит:
- Не сердись, Тимофеевна! Спрос - не допрос...
И мать уже идет обратно. Ох, тяжелы эти десять шагов, вот уж и чашка обратно на стол поставлена, вот уж и сама села на стул - и сразу настигли Нюрины глаза, не дают опомниться, подумать о себе. И мать насмелилась:
- Конечно, делился. Все мне рассказывал, - сказала раздумчиво, с какой-то медлительностью, и Нюра опять напрягается, темнеют щеки до свекольной красноты. А мать говорит, как в пустоту, как мимо нас.
От тополя по ограде пролегла длинная тень. Она точно живая. И точно бы слышит нас, караулит.
5
Скоро сумерки, в створки наступает свежесть, за ней будет роса. В ограде - тихо, на улице - тихо, и во всем мире, наверное, тихо. Тишина эта с неба, в канун жарких осенних деньков. И растет в такой тишине опять трава по лугам, и сладок, пахуч этот второй укос, и пьянит он с ходу любого и отдает медом, а на ближних опушках зеленеет, пушится по второму разу сосна, и далеко виден этот зеленый цвет, как в знойную троицу, и поднимается рыба из омутов и хватает губами осевшую паутинку и заглатывает стрекозу - все смешалось, спуталось, весна ли, лето ли, да и разбираться не надо - живи и дыши.
Скоро сумерки. Нюра покашливает и трогает меня за плечо. Оглядываюсь, и в глазах у ней укор, сожаление. О чем она? И вдруг догадываюсь - надо ж мать слушать. И до меня, как сквозь туман, как через стену, доходит ее слабый осторожный голос. Делаю внимательное лицо, и Нюра успокаивается, убирает руку с плеча, и голос ее уже тверже, отчетливей, и вот уж он рядом:
- Отец Ванин с женой плохо жили. Она была у него то ли вторая, то ли третья, а взял он ее из-за Вани. Сына родила ему - и сошлись. А первая жена, говорили, татарка. Звали ее - займите памяти - Пашей, Пашенькой. Эта Пашенька его чем-то по гроб связала. Каждый час ее слышать хотел. Но все равно разошлись: Паша рожать не могла. Татарки, говорят, меньше русских на это способны... - И мать смеется, глаза ее веселеют - и нет усталости, а может, притворяется, себя взяла в руки. Нюра тоже молчит, терпит, хоть и слышала, наверное, не раз эту историю. И мать смех оборвала, на меня смотрит. - Так вот, слушайте... - И я догадываюсь, ведь она же для меня рассказывает. - Дальше ему мать Ванина встретилась - Луша Батикова, совсем молоденькая, кругленькая, как курочка. Он быстро с ней по-мужски обошелся, а потом уехал за Пашей в Уфу. Но люди его письмом вызвали: у Луши, мол, Ваня родился, а ты отец - и не крути мордой. Сошлись опять. А жизни нет. Вечером пьян, с утра пьян - завертелось колесико. Люди говорят, - и мать засмеялась, - татарка на него напустила чего-то. Да ерунда...
- Не ерунда. Напускают и в питье подмешивают, - подговаривается Нюра и смотрит на меня строго, в упор. Потом опять на мать, и та с трудом в губах гасит улыбку. И сразу хмурится.
- Но все равно жизни нет. Вот Ваня и убегал к нам. Часто ночевать оставался. Я только что замуж выскочила, нам с Леней и так хорошо, а с Ваней еще лучше... Только по ночам с ним плоховато, то волков боится, то черных людей, то гонятся собаки. Одним словом, гонялся за ним страх - ведь в таком жил окруженье, и отец спьяну замахивался. Напугали парня...
- Напугали, аха. Он мальчишкой-то под себя не прудил?
- Как ты спросила, Нюра? - даже мать опешила, но сразу нашлась.
- А нам он любой дорог. Думали его усыновить. Но Луша отказала. Я, говорит, в петлю залезу, а сынка не отдам. Умру и с собой положу. Чего делать - отступили. А потом у самих вот сынок появился, - и мать смотрит на меня и смеется, но быстро смолкает и говорит тихо: - А потом уж война...
- Эх, война-разлучница. Как бы жили-то, когда б живые пришли, - вздыхает Нюра, и я боюсь ее внезапной тоски. Но Нюра режет в забывчивости яблоко на мелкие части, потом на самые мелкие, пока не остаются от него одни крошки. И вот замечает, что не то сделала. Сразу ножик отбросила и поджала губу. Зорко смотрит на стол и думает о погубленном яблоке, но его уже не вернешь, да и мать завладела опять вниманием. Говорит будто для одной Нюры, но я чувствую, что говорит для меня. Ведь про Ваню так много я никогда не слышал. Потом забывает и меня, и Нюру, и голос тоже как бы в забытьи:
- Отца Вани убили в первый же месяц. Болтали в деревне: мол, сам полез под пулю. Не мог забыть Пашу. Правда, похоронной-то не было - написали, что без вести... Какая разница? У нас Леня тоже без вести. Двадцать лет ждем - не едет... А Луша после той черной бумажки зачахла, да и голод был сильный. Вручили ей похоронную, и она сразу приползла ко мне. Ну что сказать ей, не нашла я такого слова. А через год Луша сама убралась. Так и положили в гроб в моем платье, свои тряпки проела. А Колю, младшенького, тетка забрала - Маруся Радайкина... Надо бы тебе у ней побывать.
Нюра будто рассеянна, губы поджаты, но шея опять вылезла высоко, напряглась и пугает. Глаза медленно поворачиваются на мать, и в них - строго, темно.
- И про Марусю знаю. Но все равно, Тимофеевна, далеко не проезжай... Так чем он делился?
- Кто? - вздрагивает мать.
- Ваня, конечно. О нем говорим, - и Нюра ждет пытливо, пронзительно, и цепкая выжидательность в ее строгих глазах. Мать молчит. Потом собирает пустые стаканы и быстро идет на кухню. Там долго стучит посудой, громко ругает кошку, и та лениво пролезает в комнату, устраивается на половичке. Идут секунды, минуты, и уж нельзя больше стоять на кухне, и мать заходит в комнату и прежде чем сесть - долго кашляет, хоть и кашля-то нет, мучит зря горло, но вот садится. Нюра глядит на нее теперь затаенно, постукивает одним пальцем по столу, точно хочет сказать: "А ведь не проведете, не дамся..." И мать ее чувствует, но все равно молчит, молчит напряженно. Нюра постукивать перестала, подняла глаза на нее - и как следователь:
- На чем мы остановились?
Матери деться некуда. А Нюра развела плечи, нахмурилась, платок снова сбился, она его быстро поправила, затянула на затылке концы и приготовилась слушать. Мать оглянулась виновато на кухню, хотела со стула подняться, но Нюра на нее такие глаза направила, что та затихла, вздохнула:
- Жду, Тимофеевна...
- Так вот. Он всем делился. Писал с фронта... А когда про Леню узнал, поклялся, что отомстит за него. И отомстил...
- А в письмах чего?
- Про школу спрашивал, что едим тут, сколько сена накосили, чем печку топим.
- А про меня не спрашивал? Как, мол, живет соученица Нюра Репина?
- Ну как же! - говорит мать и убегает попроведать бабушку. Долго стоит возле ее кровати, ловит дыханье, возвращается оттуда с больным покрасневшим лицом. Нюра смотрит на нее пытливо, как на преступницу. И так мать жалко, так хочется сказать ей что-то веселое, счастливое, но боюсь Нюру обидеть, боюсь ее настороженных глаз. Мать трогает ее за плечо, и лицо у матери выправляется, уже пятен нет и рот успокоился, точно решила что-то и теперь рада. Она смотрит теперь на Нюру ласково, понимающе, как на дите, и говорит полушепотом:
- Он тебе всегда спал приветы. В каждом письме! Ты уж прости старуху - память вся вытекла.
Нюра вздрагивает до самого низу и закрывает лоб ладонями. Я вскакиваю с места, но мать мигает мне: мол, посиди. Пододвигает стул к Нюре, обнимает ее за плечи и улыбается широкой большой улыбкой.
- Вспомни давай, как заболел Ваня?
- Заболел! Заболел! - заговорила стремительно Нюра, и слезы высохли, как не бывало. И вдруг стала обращаться ко мне, только ко мне, и шея смешно дергалась, по-мужски жилистая и сухая.
- Заболел, понимаешь. Под машину попадал, на коньках подцеплялся. Перелом ноги, и в плече жилка хрустнула. Я выпросилась с ним готовить уроки, чтобы не отстал, - говорит Нюра быстро, но с каждой секундой еще больше торопится: видно, вспоминать ей об этом очень радостно, хорошо. Шея об воротничок трется, а в глазах мелькнула забота, потом снова светло в них, совсем прояснило.
- Пришла первый раз, а у них не мывано, как скотина ночевала. Ваня в кровати, заострился носишко. Такой худой, а теперь шкилетик. А может, и заморен, думаю. Мать-то с отцом только ревнуют да цапаются. Я помыла кругом, все выскоблила, а потом рассказала ему уроки, а он - ни слова, ни полслова. Видно, стеснялся. Аха, Тимофеевна?
- Конечно, стеснялся! - поддакивает мать и вздыхает.
- А Луша не отходит от нас. То грудь мою раскладыват, то зыркнет туда, откуда ноги растут. А я была вкусна пышечка, куда че делось. Значит, раздела она меня глазами - опасность ищет для сына. Господи, думаю умом, дура баба, только одному тебя научил муженек... А я Ване читаю книгу, а он послушал да и заснул. Теперь бы уйти можно, а не могу. Хоть теперь откроюсь: от матери его спиной заслоню, а сама читаю, тороплюсь читаю, а взгляну на него - по сердцу, как пилкой: рубаха-то грязна, и под шеей заскорбло. Думаю: перенести бы его в чисто место. Был бы дом - взяла бы. Я ведь тогда у Зубова в покормушках стояла... Но мать все равно заметит, что Ванечка спит и эдак вежливенько: "Спасибо тебе за труды. У меня мужик скоро с работы придет. На вот тебе яичко". Не вру, Тимофеевна, бей - опять встану. Как просижу полдня, так яичко сует. Не взяла, конечно, че тут. А у Луши уж младшенький был - Коля. Царство ему небесно.
Нюра затихает на время, и я смотрю в створку, В улице появляются коровы. Они идут круглые, толстобрюхие, тихонько помыкивают. Мать тоже задумалась, а в комнатке похрапывает бабушка. И хватит бы спать, да разбудить нельзя - осердится, накричит. И вот уже сумерки. Конец августа, а вечера приходят тихие, теплые, давно ветра нет - значит надолго тепло. В ограде хлопнули воротца, пришла наша телушка-купленка, и мать выбежала ее загнать. Вернулась с веселым довольным лицом.
Вот и коров больше не слышно, зато в створку запахло молоком, соседка Авдотья присела под свою с подойником, и молоко об железо - чирк, чирк. Нюра тоже прислушалась к улице, мать на нее взглянула украдкой, но та заметила - сразу встрепенулась, заходили зрачки.
- Хорошо тогда поучились! Но быстро выздоровел. Молодые кости немного болят. А на друго лето он уж уехал в город.
Мать смотрит на Нюру опять прямо, внимательно и, что-то решив про себя, улыбается, и улыбка с непонятным, дальним значеньем.
- Он ведь тайно уехал, Луша по деревне металась: "Утонул, погиб парень..." А потом ей сказали, что Ваню с тобой видели, будто ты провожала его за деревню, а в руках у него узелок, Правда это? - и глаза у матери опять хитрые, так глядела она на меня давно в детстве, зажмет в кулачке морковку и кричит: "Надо, Вася, конфетку?" Нюра недоумевает и мнется:
- Может, и правда. Что было, что приснилось - давно перепутала, может, и правда, - и, довольная, посмеивается. Потом опять вздыхает, на меня оглянется, еще больше вздыхает: - Была бы в самый раз медицина, тогда бы все про Ваню узнала.
- Какая медицина! - смеется мать.
- А такого бы завести врача, чтоб по косточке, по одной только косточке всего человека услышал. Нашел эту косточку - и готов портрет.
- А зачем? - спрашиваю я с жутким предчувствием, и мать тоже испуганно вглядывается в Нюрино лицо.
- А затем, - говорит медленно Нюра, - что родители по детям плачут, жены по мужьям. А сколько могил безвестных?! Вот бы вскрыли врачи могилку и дали опись, кто лежит там. Портретную опись... - Нюрино лицо останавливается, руки под стол бессильно бултыхнулись, и я чувствую, что сказано главное, а что за ним - подумать боюсь. И молчим втроем. Первая подает голос мать:
- Хорошо бабушка не слышит. А то бы навела на тебя крест, у ней стоит где-то икона. Ведь грех это, Нюра, по религии - могилы разрывать. И вообще вечно грех.
- То грех, что во вред, что в пользу - не грех. Так Федор Зубов поговаривал, у которого в покормушках стояла, "Покормушка-а идет! Ж... гола-а-а!" - кричит Нюра, подражая ребятишкам, и я не могу больше дышать, не могу вынести ее голоса, курить хочется и бежать куда-то, хочу яркого света, людей.
- А Колину могилу храните? Аха? - Нюра выжидательно смотрит, потом резко задевает мое плечо.
- Неуж забыл его? Земля повернется.
И я не могу больше вынести ее голоса. Пошло через край.
6
В коридоре громко смеются. Смех как избавленье, сразу выскакиваю на этот смех. И вижу проводницу, ее зубы, волосы и глаза. Меня поражает ее простенькая, еще не расцветшая красота, и хочется постоять рядом с этим смехом, счастливыми белыми зубами, хочется послушать ее разговор. Но говорит она о простом, скучном, давнишнем, а смеется ради парня, ради него закидывает голову, ради него тараторит. Парень курит, смотрит в окно и жмурится от света, от мелькающих проводов, от деревьев, от рельсов - и ему скучно, а девушка все смеется, смеется. О чем она, зачем ей парень, эта ненужная мимолетность, чужие вздорные комплименты, чужие руки - он же все равно проедет, забудет. Но она ничего не слышит - смеется. И я тоже смотрю в окно. Рельсы в бликах.
А далеко на родине уже полдень, и народ весь в полях - еще вовсю страдуют. Но здесь пока стоит утро, но такое просторное, светлое, а солнце все прибывает и прибывает. Вагон гремит меньше, на проводах висят птицы и нас не боятся. А далеко, у самых лесов, желтеют убранные поля, и там совсем ярко и солнечно - глазам больно. По коридору прошли шумные парни, наверное, в ресторан, и мне тоже захотелось пива, а потом бы чаю, очень горячего, крепкого, да трудно сдвинуться с места, и я снова отдался покою. Вагон укачивал, - и хотелось, чтоб это никогда не кончалось, а было вечно, вечно и вечно.
Какая радость, какое ожиданье в этой дороге! Даже близость перемен, новых встреч не томит, не пугает. Ты сейчас никому не нужен и тебе тоже никого не надо, кроме этой дороги, кроме этих полей, телеграфных столбов, маленьких станций и полустанков, - только ехать и ни о чем не думать, и в этом смысл, избавленье. И вот гремит поезд, блестят рельсы, и в окно - снова степь, снова рельсы, но все разно мучительно, уже мучительно от радости, от дороги. Сколько их уж было! Вначале пешком с мешочками, с теми-то полосатенькими мешочками... Боже мой - опять Нюра... И не отогнать ее от себя. Смотрю в окно, хочу утешиться, хочу представить эти поля зимой. Пойдет снег, густой крупный снег, изровняет степь, и станет она вся сплошная, белая, как у нас дома, в моей далекой, далекой деревне... Что с ней теперь будет? Как станет жить без меня, осудит ли, вспомнит? Скольких уж ты проводила, деревня, не встретила? И Кольку тоже... Тогда ведь тоже была зима, была дорога, а по ней топал мой самый дорогой Колька. Он так ни разу и не проехал в поезде, а еще хотел в летчики, летать выше птиц. Я прижался щекой к стеклу и закурил сигарету. И пока курил - опять было хорошо, свободно, летели телеграфные столбы, мелькали скучные километры, и в этой скуке, в этих опустевших полях, в громе колес внизу, в постукиванье вагона - и было то избавленье, которое ждал, к которому так стремился. Закрыл глаза, хотелось до конца насладиться покоем, тишиной в себе, и медленно таяла ночная боль, и приходило на ум простое: "Что случилось, того не исправишь". И как всегда раньше после всяких несчастий хотелось узнать, выискать для себя утешенье, и я опять оглядывался назад, мучил память. А степь за окном никак не кончалась, и в этом огромном глубоком пространстве вдруг вставали деревни и люди. Они ходили по дальним улицам, оглядывались на поезд. Какие здесь, интересно, люди?.. А в Грачиках? Какие там люди? Опять эти Грачики... Но сейчас они ушли из головы легко, без усилий. За окном неслась степь, успокаивала, ласкала. Встретилась большая дорога. На ней столпились машины в два ряда, наверное, с хлебом... Сколько их было, этих дорог! Сколько уж было их в моей жизни... Вначале пешком с мешочками... А рядом шел Колька... А скоро выпадет снег. Скроет землю, и встанут реки. А в ту зиму тоже пали большие снега, да и сверху все время метелило. Да страшно ли, когда рядом Колька... Впереди мигают его глаза, лезут ко мне. Мне не забыть их.
- Не забыть тебя... - И кажется, что голос мой на весь вагон. Но он тихий на самом деле, да и колеса глушат, и за спиной никого нет.
7
...Не забыть его, не забыть!
Был он рыжий, маленький - с палец - и очень серьезный. "Коль, почему ты рыжий?" - приставали к нему девчонки. "В солнечный день родился", - отвечал он и очень смущался. Но многим не нравился Колька: он не лазил вместе со всеми в колхозный сад за малиной, даже самая смиренная кобыла Мушка сбрасывала его со спины, но я любил Кольку, по-мальчишечьи тайно и сильно. Я всегда приходил к нему рано утром. Жил он уже у тетки: отогрела, поставила на ноги сироту. Каждый день я забегал к ним и часами смотрел, как он мастерит клетушки для белых вислокрылых голубей, как поит их своей слюной прямо изо рта, а потом, размахнувшись, бросает в небо. Голуби не боялись Кольки, садились к нему на плечи. Колька счастлив, и я тоже. А потом мы брали удочки, отвязывали с цепи огромного Шарика и втроем шли на реку. Тобол возле нас мелкий - воробью по колено. Только далеко, совсем далеко за деревней, набирал он силу, ярко голубел на солнце, разливаясь большой рекой.
Мы садились верхом всегда на одно и то же бревешко, свешивали ноги с обрыва, и я спрашивал:
- Колька, отца ты помнишь?
- Помню, только немного. От него всегда вином пахло.
- Откуда знаешь?
- Сам знаю.
И Колька замолкал. Он не любил подолгу говорить. За это я на него злился.
- Колька, кем будешь через десять лет?
- Летчиком!
- Так ты ж малосильный.
- Гимнастикой подзаймусь, гири буду кидать.
И я верил, что он будет сильным. Я представлял, как маленький серебристый самолет кружит над нашей деревней, а в кабине его сидит мой самый хороший друг Колька. В такие минуты я особенно любил его, мне хотелось сказать ему об этом, но я стыдился, молчал.
Проходило лето, потом мы шли в школу, садились за одну парту, потом опять наступало лето, и вот я и Колька уже живем в райцентре на квартире у школьной сторожихи, учимся в девятом классе. А по субботам ходим пешком за десять километров домой. Но жизнь наша никуда не свернула и не происходило с нами ни великого, ни смешного, как любил говорить рыжий Колька, И тот страшный день начался обыкновенно. После уроков в субботу мы взяли с собой пустые мешочки под продукты и пошли домой. Шли и строили планы, как скоро закончим школу, Колька уедет в училище, а я - в институт. И были бы дома через час, не начнись ветер. Сначала посыпал снег, густой, мокрый. Он слепил глаза, закрывал дорогу. Мы сразу замерзли и прибавили шаг. Потом подул ветер, резкий, холодный, как с цепи сорвался - такой злой. И сразу оделись в куржак. Но все равно пока ничего не боялись.