- Одна ошибка, товарищ Клычков, сущая ошибка, - рассказывал он Федору. - Оба мы немного недосмотрели за собой… глупость… словом, пустяки, и рассказывать бы не стоило, да ладно, сам люблю эти глупости вспоминать… Он ведь какой - огонь! Чего с него взять? Запалит, да, того гляди, и сам сгорит… Досматривать надо, а тебя не было в то время… Этот миляга, заместитель, смеется, а в спор с ним не вступает, ну, и не каждого он слушает, Чапаев… Всему так быть, значит, и надо было, чтобы мы покуражились, только беды в этом ровно нет никакой… Как сейчас помню - устал я, аж ноги зудят!.. Сил нет никаких… Дай, думаю, засну, авось отойдет… Как ляпнулся, так и был, да нет! Васька, мальчишка, - ну, вестовой у меня, помнишь, жуликоватый такой, - избушку у татарина раздобыл: мала, грязна, да и нет ничего, одна лавка по стене. Ткнулся я на лавку - сплю непробудным. А перед сном я Ваське наказал: ты, говорю, шельмец, чтобы курица наутро была готова. Понял? "Понял", - говорит. И черт те што мне тогда и снилось… Будто самого Колчака вместо курицы вилкой ковыряю. Я его ковырну, а он наклонится… я его ковырну, а он припадет, да еще, собака, обернет голову и смеется… Такое меня зло взяло - как его тресну вилкой по башке, ан шашка пополам, словно, выходит, и ударил я шашкой, а не вилкой. Схватил осколок, тычу-тычу ему в голову, а вместо головы получается телеграфный столб, и одна за другой, как галчата, на Юзе буковки скачут. Я понимаю, что это мне приказ дает Чапаев, а с приказом я не согласен был. Разбей, говорит, а преследовать будет другая бригада! Поди-ка, думаю, сам знаешь куда: должен я буду за кровь-то отомстить или нет? Кто мне сто человек заплотит, которых я на горе положил? Кургин, кричу, приказ пиши… У Кургина всегда бумага в руке, а карандаш за ухом. Несется почем зря. Я и оглянуться не успел, как он заголовок отчекрыжил. Скажи, говорю, приказом: как только собьют неприятеля - бить его надо и гнать пятнадцать верст! Понял? Тоже, говорит, понял. Они с Васькой все понимали у меня по голосу, да уж и стоили один другого. Знаю, что баня от Чапаева будет, а как ты делать станешь, когда он такую дыру проделал? Я вызывал его к проводу, объяснить все хотел, разговорить, а этот негодяй Плешков - он ведь начальником штаба в дивизии-то был - даже и не подозвал Чапаева: приказ, говорит, отдан, и разговоров быть ни о чем не может… Што ж, тебе, думаю: не может - так не может, а у меня своя голова на плечах. Приказ Курга смастерил, я его подписал - заиграла музыка… Только знаю, что добром не пройдет, - не любит Чапаев, когда у него приказы переделываются. Спал я, спал, смотрел разные сны, да как вдруг вскочу на лавке… Видишь ли, почти и солнце не взошло, сумерки… А Чапаев уж тут как тут - не вытерпел, всю ночь скакал.
- Ты што, - говорит, - сволочь?
- Я не сволочь, товарищ Чапаев, - говорю, - вы это осторожнее…
Он за револьвер. "Застрелю!" - верезжит. Да только к кобуре, а я свой уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана - давай пульнемся…
- Вон из комбригов! - кричит. - Я тебя сейчас же с должности сменю… Пиши рапорт - Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон! Это што за командир! Я говорю - стой, а они бежать пятнадцать верст. Это што, што это такое, а? Это командир-то бригады, а?
Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не вынул, да и я свой убрал… Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши… Да и написал все как следует…
- Четырех гонцов немедленно…
Подскакали.
- Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!
Только и видели, улетели… Сидим - молчим… Буря прошла, слова-то все были сказаны… Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде - стоит у стенки… Глаза синие, злые сделались, так и подсвечивают. Ничего, мол, отойдешь, соколик, притихнешь… А на этот момент, видишь ли, Васька голову в двери высунул и пищит:
- Так что курица совсем готова…
Ругаться - ругаться, а позвать надо.
- Товарищ Чапаев, пожалуйте, - говорю, - курицу кушать в сад.
Там садишко был такой небольшой.
- Хорошо, - говорит.
Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы, может, да стыдно…
Вышли в садишко, сели, молчим.
- Елань, - говорит, - останови гонцов.
- Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, - отвечаю. - Где же их остановишь, когда улетели?
- А отрядить лучших, - кричит, и опять обагровел.
- Нет лучших - они самые лучшие…
- А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я говорю?
Как же не понимать - все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну его, потому что отчего "сволочью" бранит?
- Зачем, - говорю, - сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват, так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей…
- Я по горячке, - говорит, - ты не все тово…
Ну, еще поседлали - теперь шестерых. Как рванули - птицами! Через час все воротились - тех выстрелами остановили…
Тут же все приказы эти драть, рвать - бросили…
- Не тронь, - говорит, - своего приказа, пускай гонют, приказы отменять не надо… А я сам переменю што надо…
Тому и конец - больше нет ничего. Как съели курицу - ни одного слова худого друг дружке не сказали… У нас, товарищ Клычков, и все так, - закончил Елань. - Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить…
- Ну, и все? - спросил, усмехнувшись, Федор.
- А то чего, - осклабился Елань. - Только на обратном пути, когда я дело все сделал, - и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях переправил, - едет опять.
- Здорово, - говорит, - Елань! - А сам смеется, веселый.
- Здравствуй, - говорю, - Чапаев. Как твое здоровье?
Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.
- На вот, бери, - говорит, - завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, - черную достал свою: на, мол, и меня помни!
Ведь когда уж наобещает - слово сдержит, ты сам его знаешь…
На этом разговор прекратился, - Еланя позвали на телефон, чего-то просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, - видимо, все было сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась - уж так и знай, переломают ноги себе и другим!
С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, - тот молчит, упирается, ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить "в случае чего" своего командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было. Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза, чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное, грязно-багровое: "Вот!" Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками, ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа: красноармейцы.
Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, - державшие вздрогнули, инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз… и увидели, как за рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь… Задергалось веко, чуть приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск говорил, что мысли уже не было… Весть о страшной находке облетела весь полк, бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как было.
Два красноармейца, кашевары Интернационального полка, по ошибке попали сюда несколько часов назад, приняв Трифоновку, занятую белыми, за какую-то другую деревню, где были свои. Подъехали они к избе, спрашивают, где тут разыскать хозяйственную часть. Из избы повыскакали сидевшие там казаки, с криком набросились на опешивших кашеваров, стащили на землю и тотчас же погнали в избу. Сначала допрашивали: куда и откуда они, справлялись, где и какие стоят части, сколько в каждой части народу. Сулили красноармейцам полное помилование, если только станут рассказывать правду. Верно ли, нет ли, но что-то кашевары им говорили. Те слушали, записывали, расспрашивали дальше. Так продолжалось минут десять.
- Больше ничего не знаете? - спросил один из сидевших казаков.
- Ничего, - ответили пленные.
- А это што у вас вот тут, на шапке-то, звезда? Советская власть сидит? Сукины дети! На-ка, нацепили…
Красноармейцы стояли молча, видимо, чуяли недоброе. Среди присутствовавших настроение быстро переменилось. Пока допрашивали - не глумились, а теперь насчет "звезды" и брань поднялась, и угрозы, одного ткнули в бок:
- Кашу делал?
- Делал, - тихо ответил кашевар.
- Большевиков кормил, сволочь?
- Всех кормил, - еще тише ответил тот.
- Всех?! - вскочил казак. - Знаем мы, как всех вы кормили, подлецы! Все разорили, везде напакостили…
Он выругался безобразно, развернулся и ударил красноармейца с размаху по лицу. Хлынула из носа кровь… Только этого и ждали, как сигнал: удар по лицу развязал всем руки, вид крови привел моментально в дикое, бешеное, кровожадное состояние. Вскочившие с мест казаки начали колотить красноармейцев чем попало, сбили с ног, топтали, плевали…
Наконец один из подлецов придумал дьявольское наказание. Несчастных подняли с полу, посадили на стулья, привязали веревками и начали вырезать около шеи кусок за куском полоски кровавого тела… Вырежут - посыплют солью, вырежут - и посыплют. От нестерпимой боли страшно кричали обезумевшие красноармейцы, но крики их только раздражали остервенелых зверей. Так мучили несколько минут: резали и солили… Потом кто-то ткнул в грудь штыком, за ним другой… Но их остановили: можешь заколоть насмерть, мало помучится!.. Одного все-таки прикололи. Другой чуть дышал - это он вот теперь и умирал перед полком…
Когда из Трифоновки несколько часов назад стали белые спешно уходить, двух замученных кашеваров оттащили и спрятали в навоз…
И вся история…
Молча и мрачно выслушал полк эту ужасную повесть. Замученных положили у всех на виду и, проделав необходимое, собрались похоронить, отдавая последние почести.
В эти минуты приехали Федор с Чапаевым. Они лишь только узнали о случившемся, собрали бойцов и в коротких словах разъяснили им всю бессмысленность подобной жестокости, предупреждая, чтобы по отношению к пленным не было суровой мести.
Но велик был гнев красноармейцев, негодованию не было конца. Замученных опустили в землю, дали три залпа, разошлись… В утреннем бою ни одного из пленных не довели до штаба полка… Никакие речи, никакие уверения не сдержат в бою от мести; за кровь там платят только кровью!..
Даже и на себе Федор испытал отдаленное, но несомненное влияние этой истории: он на следующий день подписал первый смертный приговор белому офицеру.
Про случай этот, пожалуй, стоит рассказать.
Вышло все таким образом.
Приехали в Русский Кондыз к Еланю. Он в утренней атаке захватил сегодня человек восемьсот пленных. Охраны у них почти никакой.
- Будьте спокойны, не убегут, палкой их не угонишь теперь к Колчаку-то! Рады-радешеньки, что в плен попали!
- Что, Елань, опять? - спросил Федор, мотнув головой в сторону пленных.
- Так точно, - ухмыльнулся тот. - Я их было немножко штыком хотел пощупать, а они - вай-вай-вай, в плен, говорят, хотим, не тронь, ради Христа. Ну и загнали.
- А офицеры?
- И офицеры были… Да не пожелали в плен-то идти, говорят - невесело у нас…
Елань многозначительно глянул на Федора, и тот больше не стал расспрашивать.
- А может быть, и еще остались?
- Может быть, да молчат што-то.
- А солдаты разве не выдают?
- Видите ли, - пояснил Елань, - солдаты тут у них перепутались из разных частей, не знают друг дружку, пополнения какие-то подоспели…
- А ну-ка, - обратился Федор, - давай попытаем вместе… Только прежде я хочу с пленными поговорить - так, о разном, обо всем понемногу.
Когда Федор начал говорить, многие слушали не только со вниманием и интересом - мало того: они слушали просто с недоверием, с изумлением, которое написано было в выражении лиц, в растерянно остановившихся взорах. Было ясно, что многое слышат они лишь впервые, совсем того и не знали, не предполагали, не допускали того, о чем теперь рассказывал им Клычков.
- Вот я вам теперь все пояснил, - заканчивал Федор. - Без преувеличений, без обмана, чистоганом выложил всю нашу правду, а дальше разбирайтесь сами, как знаете… что вам дорого и близко: то ли, что видели и чего не видели вы у Колчака, или вот то, про что я вам теперь говорил. Но знайте, что нам необходимы лишь смелые, настоящие и сознательные защитники Советской власти, только такие, на которых можно было бы всегда положиться… Подумайте. И если кто надумает бороться вместе с нами - заяви: мы никогда не отталкиваем таких, как вы, обманом попавших к Колчаку…
Он окончил. Посыпались вопросы и политические, и военные, и по части вступления в Красную Армию… Кстати сказать, из них бойцами вступило больше половины, и потом Еланю никогда не приходилось каяться, что влил их в свои славные полки.
Выстроили в две шеренги. Клычков обходил, осматривал, как одеты и обуты, задавал отдельные вопросы. Некоторые лица останавливали на себе внимание, - видно было, что это не рабочие, не простые деревенские ребята; их отводили в сторону и потом в штабе дополнительно и подробно устанавливали личность. Один особенно наводил на сомнения. Смотрит нагло, вызывающе, стоит и злорадно ухмыляется всей процедуре осмотра и опроса, как будто хочет сказать:
"Эх вы, серые черти, не вам нас опрашивать!"
Одет-то он был наполовину как простой солдат, но и тут являлось подозрение: штаны и сапоги отличные, а рубаха дрянная, дырявая, по всей видимости - с чужого плеча; на его выхоленное дородное тело напяливалась она лишь с трудом, а ворот так и совсем не сходился на здоровеннейшей пунцовой шее, напоминавшей свиную ляжку. На голове обыкновенная солдатская фуражка - опять видно, что чужая: не пристала к лицу, да совсем ее и носить-то не может. Не чувствуется в нем простой солдат.
Федор сначала прошел мимо, не сказав ни слова, а на обратном пути остановился против и в упор, неожиданно спросил:
- Ведь вы - офицер, да?
- Я не… нет, я рядовой, - заторопился и смутился тот. - А почему вы думаете?
- Да так, я знаю вас, - схитрил Клычков.
- Меня знаете, откуда? - уставился тот.
- Знаю, - пустил себе под нос Федор. - Но вот что: нам здесь воспоминаниями не заниматься. Я вас еще раз спрашиваю: офицер вы или нет?
- Еще раз отвечаю, - выпрямился тот и занес высоко голову: - я не офицер…
- Ну, хорошо, на себя пеняйте…
Федор вывел его вперед, вместе с ним вывел еще несколько человек и со всею группою пошел перед рядами, но прежде обратился к колчаковским солдатам с коротким и горячим словом, рассказав, какую роль играет белое офицерство в борьбе трудящихся против своих врагов и как это белое офицерство надо изничтожать, раз оно открыто идет против Советской власти.
Пошел по рядам, показывал группу, спрашивал - не узнает ли кто в этих лицах офицеров. Откормленного господина признало разом несколько человек, когда с него сняли фуражку.
- Как же, знаем, офицер непременно…
И они назвали часть, которой он командовал.
- Только его и видели два дня, а как же не узнать… Он воротник давеча поднял, а картуз, значит, опустил, - и не усмотришь. А теперь как же его не узнаешь. Он и есть…
Солдаты "опознавали" с видимым удовольствием. Всего в тот раз опознали несколько человек, но из офицеров был только этот один, а то все чиновники, служащие разные, администрация…
- Ну, что же? - обернулся теперь к нему Федор.
Тот смотрел в землю и упорно молчал.
- Правду солдаты-то говорят? - еще раз спросил Федор.
- Да, правду. Ну, так что же? - И он, видимо, поняв серьезность положения, решил держаться с той же высокомерной наглостью, как при первом допросе, когда обманывал.
- Так я же вас спрашивал… и предупреждал…
- А я не хотел, - отрезал офицер.
Федор решил было сейчас же отправить его вместе с группой чиновников в штаб, но вспомнил, что еще не делали обыска.
- А ну-ка, распорядитесь обыскать, - обратился он к стоявшему тут же молчавшему Еланю.
- Да чего же распоряжаться, - сорвался тот, - я сам…
И он принялся шарить по карманам. Вытащил разную мелочь.
- Больше ничего нет?
- Ничего.
- А может, еще что? - спросил Елань.
- Сказал - значит, нет, - грубо оборвал офицер.
Этот его заносчивый, презрительный и вызывающий тон волновал невероятно. Елань вытащил какое-то письмо, развернул, передал Федору, и тот узнал из него, что офицер - бывший семинарист, сын попа и больше года борется против Советской власти. Письмо, видимо, от невесты. Пишет она из ближнего города, откуда только что выгнали белых. "Отступят белые ненадолго, - говорилось там, - терпи… от красных нам житья нет никакого… Пусть тебя хранит господь, да и сам храни себя, чтобы отомстить большевикам…"
Кровь ударила Федору в голову.
- Довольно! Ведите! - крикнул он.
- Расстрелять? - в упор и с какой-то ужасающей простотой спросил его Елань.
- Да, да, ведите…
Офицера увели. Через две минуты был слышен залп - его расстреляли.
В другое время Федор поступил бы, верно, иначе, а тут не выходили из памяти два трупа замученных красноармейцев с вырезанными полосами мяса, с просоленными глубокими ранами…
Потом - это упорство, нагло вызывающий офицерский тон и, наконец, письмо невесты, рисовавшее с несомненной точностью и физиономию офицера-жениха…
Клычков был неспокоен, весь день был настроен тревожно и мрачно, не улыбался, не шутил, говорил мало и неохотно, старался все время остаться один… Но только первый день, а наутро - как ни в чем не бывало. Да и странно было бы на фронте долго мучиться этими переживаниями, когда день за днем, час за часом видишь потрясающие ужасные картины, где не один, а десятки, сотни, тысячи являются жертвами…
Кровавые следы войны - растерзанные трупы, искалеченные тела, сожженные селения, жители, выброшенные и умирающие с голоду, - эти кровавые следы, по которым и к которым вновь и вновь идет армия, не дадут они долго мучиться только одною из тысячи мрачных картин войны! Они заслонят ее другими. Так было и с Федором: он уже наутро вспоминал спокойно, что вчера только первый раз приказал расстрелять человека…
- Тебе в диковинку! - смеялся Чапаев. - А побыл бы ты с нами в тысяча девятьсот восемнадцатом году… Как же ты там без расстрела-то будешь? Захватил офицеров в плен, а охранять их некому, каждый боец на счету - в атаку нужно, а не на конвой. Всю пачку так и приканчиваешь… Да все едино, - они нас миловали, што ли? Эге, батенька!
- А первый свой приговор, Чапаев, помнишь?