Рассказы. Повести. Заметки о литературе - Фурманов Дмитрий Андреевич 33 стр.


- Ну, может, и не самый первый, а знаю, што трудно было… Тут всегда трудно начинать-то, а потом привыкнешь…

- К чему? Убивать?

- Да, - просто ответил Чапаев, - убивать. Вон, к примеру возьмем, приедет кавалерист из школы там какой-нибудь. Он тебе и этак и так рубит… Ну, по воздуху-то ловко рубит, подлец, очень ловко, а как только человека секануть надо - куда вся ученость пропала: разок, другой - одна смятка. А обойдется - и ничего. Всегда по первому-то разу не того…

Говорил Федор и с другими закаленными, старинными бойцами. В один ему голос утверждали, что в каком бы то ни было виде заколоть, зарубить ли, приказ ли отдать о расстреле или расстрелять самому - с любыми нервами, с любым сердцем по первому разу робко чувствует себя человек, смущенно и покаянно, зато потом, особенно на войне, где все время пахнет кровью, чувствительность в этом направлении притупляется, и уничтожение врага в какой бы то ни было форме имеет характер почти механический.

- Степкин-то, вестовой у меня, - обратился Елань к Федору, - он тоже ведь расстрелянный, я сам и приказ-то отдал насчет его.

- То есть как расстрелянный? - удивился Федор.

- А так вот…

И Елань рассказал, как на Уральском фронте чуть того и в самом деле не расстреляли.

- Он на пулемете сидел, - рассказывал Елань. - Да и парень-то как будто все с доверием был. А в станице какой-то ведут, гляжу, бабешку, - дескать, изнасиловал. Стойте, мол, ребята, верно ли, давайте-ка бабу сюда на допрос, а ты, Степкин, оставайся, вместе допрашивать стану. Сидит Степкин, молчит. Спрошу - только головой мотает да мычит несуразное. А один раз - уж как прийти самой бабе - "верно, говорит, было"… Тут и баба на порог. Губа у него не дура - выбрал казачку ядреную, годов на двадцать пять. Комиссар тут и все собрались. Ничего, мол, поделать нельзя, расстрелять придется Степкина, чтобы другим повадно не было… Тут Армия Красная идет, освобождать идет, а баб насилует, за это хочешь не хочешь, а конец один… Да и были случаи, своих кончали, чем же Степкин счастливее? Помиловать, так и што же, рассуждаем мы, получиться должно: дескать, вали, ребята, а наказывать не будем? Как подумаю - ясное дело, а как посмотрю на Степкина - жалко мне его, и парень-то он золотой на походах… Комиссар уже приказал там в команде. Приходят:

- Кого тут брать?

- А погодите, допрос чиним, - говорю. - Насиловал, Степкин, сознавайся?..

- Так нешто, - говорит, - я не сознаюсь?

- Зачем ты это сделал? - кричу ему.

- А я, - говорит, - почем знаю, не помню…

- Да знаешь ли ты, Степкин, што тебя ожидает за самое это дело?!

- Не знаю, товарищ командир…

- Тебя же расстрелять придется, дурова голова, - расстре-лять!..

А он этак тихо:

- Воля ваша, - говорит, - товарищ командир, ежели так - оно, значит, уж так и есть…

- Нельзя не расстрелять тебя, Степкин, - внушаю я ему. - Ты должен сам понять, што вся станица хулиганами звать нас будет… И за дело… Потому што - какая же мы Красная Армия, коли на баб кидаемся?

Стоит, молчит, только голову еще ниже опустил.

- Уж тебя простить, так и всякого надо простить. Так ли? - спрашиваю.

- Выходит, што так.

- Понял все? - говорю.

- Так точно, понял…

- Эх ты, Степкин, чертова кукла! - осердился я. - И на што тебе баба эта далась? Сидел бы на тачанке, и беды бы никакой не было… А то - на-ка!

Зачесывает по затылку - молчит. А я бабешку-то: как он, мол, тебя?

Шустрая-бабенка, говорить любит.

- Чего - как? Сгреб, да и все… Я верезжу, я ему в рожу-то поганую плюю, а он - вон черт какой… сладишь с ним.

- Значит?..

- Так вот так и значит… - говорит.

- Мы его наказать хотим, - говорю.

- Так его и надо, подлеца, - закудахтала казачка. - Вот рожу-то уставил негодящую… Распеканку ему дать, штобы знал…

- Да нет, не распеканку, мы его рас-стре-лять хотим…

Баба так и присела, открыв рот, выпучила глаза, развела руками…

- Да, да, расстрелять хотим! - повторяю ей.

- Ну, как же это? - всплеснула руками казачка. - Боже ты мой, господи, а и разве можно человека губить?.. Ну, что это, господи! - всполошилась, кружится у стола-то, ревет…

- Сама жаловалась, поздно теперь, - говорю.

А она:

- Чего ж жаловалась, - говорит, - рази я жаловалась… Я только говорю, што побег он за мной… Догонять стал, да не догнал…

- Так, значит?..

- Вот то и значит, што не догнал. А чего он, поганый, сделать хотел, - да почем, - говорит, - я знаю, что он хотел… в голову-то я ему не лазила…

Я ей смотрю в лицо-то, вижу, что врет, а не останавливаю, - пущай соврет: может, и верно, Степкин-то жив останется… А штобы только она не звонила, сраму-то не гнала на нас. А што у них там случилось - да плевать мне больно. Она и сама, может, охотница была… Думаю, коли ревет да просит - на всю станицу говорить будет, што соврала, обидеть хотела Степкина-то… Я и подсластил:

- Будет, - говорю, - будет, молодка… Тут все дело ясно, и надо вести…

- Куда его вести? - заверезжала бабенка. - Я вам не дам его никуда - вот што…

Да как кинется к нему - обхватила, уцепилась, плачет, а сама браньми-бранится, с места нейдет, трясется, как лист от ветру.

- Могла бы ты его спасти, да не захочешь сама… Вон мужа-то нет у тебя два года, а смотри - яблоко-яблоком… Если бы ты вот замуж за него - ну, туда-сюда, а то… нет…

- Чего его замуж? Не хочу я замуж!

- А не хочешь, - говорю, - тогда мы должны будем делать свое дело. - И встаю со стула, как будто уходить собрался.

- Да он и венчаться не будет, - крикнула мне сквозь слезы казачка. - Он поди и бога не знает. - А сама не пускает Степкина, обхватила кругом.

И он, как теленок, стоит, молчит, не движется, как будто и не о нем вся речь идет…

- Там как хотите мне, - отвечаю, - только штобы разом все сказать: миритесь али не миритесь?..

Она разжала руки, отпустила своего нареченного, да так вся рожа вдруг расползлась до ушей, улыбается…

- Чего же, - говорит, - нам браниться?

И он, черт, смеется: понял, в чем дело, куда мы его обернули.

Штобы никаких там не было, мы их обоих вон из избы - молодым, дескать, тут делать нечего. Все стоят у стола-то, смеются вдогонку, разные советы посылают. Вышло, что Степкин-то и нажил в этот вечер. А я его наутро зову, говорю:

- Вот что, Степкин: дурачком мы тебя женили, а завтра в поход. Бабенку за собой не таскай, если чего там у вас и вправду пошло… А тебе, штобы грех заправить, я задачу даю: заслужи награду… Как только бой случится - награду заслужи, а то не прощу никогда и на первом случае подлецом тебя считать буду…

- Слушаю, - говорит, - заслужу…

- Ну, и заслужил? - спросил Федор.

- А то как же: портсигар серебряный. Махорку в нем таскает… Такое дело сделал, что сразу нам человек двести в плен попало - от его-то пулемета… И самому ногу перебило, его тогда и сдали в нестроевую… Ко мне угодил, околачивается…

- А с казачкой он как?

- Да чего с казачкой, - улыбнулся Елань. - Вечер у нее тогда просидел, лепешек ему она в поход наделала, чаем поила…

- Свадьбу-то… - посмеялся Федор.

- Так нет, - махнул рукой Елань. - У них и помину не было, какая свадьба! Она себя благодетельницей считает, все ему сидит рассказывает, как от смерти спасла, а он ест да пьет за четверых, помалкивает али так себе, чепуху несет божественную… Утром выступать было, как раз и подскочил к тому часу…

Разговор перешел на тему о половом голоде, о неизбежности на фронте насилий. Приводили примеры, делились воспоминаниями. Чапаева тема эта чрезвычайно заинтересовала, он все ставил вопрос о том, может ли боец без женщины пробыть на фронте два-три года… И сам заключал, что "непременно должно так… а то какой же он есть солдат?".

От Еланя - в бригаду Шмарина. Если уж Елань, завидуя славе Чапаева, сам хотел сравняться с ним, так он имел на это много прав - сам был подлинным и большим героем. А вот Шмарин - этот тужился впустую. Суеты у него было нескончаемо много, отдыху он не знал, в движении был непрестанно, озабочен был ежеминутно, даже у сонного у него озабоченность эта отражалась на лице. Шмарин беда как любил рассказывать небылицы о собственных подвигах! И рассказывал их едва ли не при каждом свидании. Правда, вариации обычно менялись, - там где-нибудь пропустит или накинет лишнее ранение, контузию, атаку, - но в общем у него было шесть-семь крепко заученных подвигов, и рассказывать их было для Шмарина высоким наслаждением. Рассказывая, он буквально захлебывался от упоения буйно развертывавшимися событиями, любовался оборотами дела, восторгался только что придуманными неожиданностями. Он во время рассказа как-то странно дергал себя за густые черные вихры волос, пригибался к столу так низко, что носом касался досок, а двумя пальцами - средним и указательным - зачем-то громко, крепко и в такт своей речи колотил по кончику стола, и получалось впечатление, будто он не присутствующим, а этому вот столу читает какую-то назидательную проповедь, за что-то выговаривает, чему-то учит.

Сначала Шмарина слушали, даже верили, а потом увидели, узнали, что в повествованиях его вымысла вчетверо больше, чем правды, перестали слушать, перестали верить. Не подумайте только, что он одними фантазиями промышлял - нет, рассказывал факты самые доподлиннейшие, безусловно происходившие, и беда не в этом была, в другом: как только в которой-нибудь операции проявит кто мужество или талантливость очевидную, так, значит, это вот Шмарин сам и совершил все дело. А потом оказывается, что весь случай на левом фланге был, пока он, Шмарин, на правом крутился. Талантливость-то, выходит, командир батальона проявил, а Шмарин полком командовал, ну, что-нибудь в этом все роде… Любил человек приписывать себе чужие заслуги! Да и кого Федор ни наблюдал из них - не Шмарина одного: украсть чужое геройское дело, присвоить его и выдать за свое считалась у них делом наилегчайшим и совершенно естественным. К Шмарину только приехать - и начнет! Поплетет и поедет - развешивай уши, до утра проговорит, коли с вечера сядет. Его непременно "окружали", он непременно откуда-то и куда-то "прорвался", хотя всем известно, что боев у него на участке за минувший, положим, день не происходило. У него фланги постоянно под "страшной угрозой", соседние бригады ему никогда не помогают, даже вредят и уж непременно "выезжают" на его плечах, присваивают себе победы его бригады, получают похвалы, одобрения, даже награды, а он вот, Шмарин, подлинный-то герой, всеми позабыт, его не замечают, не отмечают, считают, видно, крошечным человечком, не зная, что он-то, Шмарин, и является виновником больших дел, похищенных и присвоенных другими.

Когда друзья наши приехали теперь к нему от Еланя и сообщили, что тот пленных груду набрал, Шмарин внимательно выслушал и вдруг быстрым движением приложил себе на неумытое желтое лицо большую пятерню и как бы в задумчивости рассеянно проговорил:

- Так, так, так… Ну куда же? Я так и знал, что им деться было некуда…

- Кому некуда? - спросил Чапаев.

- А вот тем, что Елань-то взял. Вы знаете, товарищ Чапаев, что это за пленные? Я им еще наколотил раньше - на правом-то у меня бой был - помните? Ай нет? В таком виде куда же им - только в плен и оставалось…

У Шмарина была нехорошая черта: умалять заслуги других, умалять даже и там, где ему нет от этого ровно никакой выгоды.

Увидев, что Шмарин и теперь склонен к повествованиям о "вчерашних успехах", Чапаев ему задал самый нужный и самый важный вопрос, от которого отвертеться и отмахнуться уж никак нельзя:

- Что на фронте бригады?

Вошли в штаб - комнатушку, прокуренную до черноты, прокисшую, вонючую, словно тут и было только постоянно, что курили да чадили. У Шмарина в штабе все работали ребята толковые, помогали ему не за страх, а за совесть. Суетливый, пустомеля, опасный фантазер - Шмарин, однако, задачи дивизионные всегда разрешал неплохо. Исполнитель он был, пожалуй, вовсе не дурной, только вот в творцы совсем не годился, инициативы не имел никакой, сам создать ничего не умел, готового указа ждал, не настолько зряч был, чтобы видеть в любой обстановке все главное и важное.

В штабе публика точеная, повадки чапаевские знает - рассказала все до мелочи, мало что понадобилось добавить самому Шмарину. Когда выяснили обстановку, Чапаев сейчас же решил проехать по полкам бригады, - они вели наступление. Шмарин оставил заместителя - собрался и сам.

Услышанные в штабе цифры наших и неприятельских войск, просмотренные по картам линии речек и дорог, зеленые пятна лесов, каштановые пригорки, - все это жило в памяти Чапаева с изумительной отчетливостью. Он ехал и показывал Шмарину, что должно быть за этим вон бугорком, какие силы должны быть скрыты за ближним лесом, где примерно должен быть брод… Он знал все и представлял все отчетливо. Когда попадали на стрелку и две-три дороги сходились в одном пункте, Чапаев без долгого раздумья выбирал из них одну и ехал по ней так же уверенно, как бы ехал по знакомой улице какого-нибудь маленького городишка. Ошибался редко, почти никогда, разве уж только на окружную какую попадет или в тупик упрется; зато и выбраться ему отсюда пара пустяков: осмотрится, потопает, что-то взвесит, вспомнит разные повороты, приметы, что были на пути, - и айда! Ночью разбирался труднее, а днем почти всегда безошибочно. По части уменья разбираться в обстановке у него был талант бесспорный, и тут с ним обычно никто и не состязался: как Чапаев сказал, так тому и быть.

Подъехали к первому полку. Он разбросался в маленьких, только что вырытых недавно окопах. Да и не окопы это, а какие-то совсем слабенькие сооружения, словно игрушечные, карточные домики: насыпана земля чуточными бугорками, и в каждом из них воткнуто по сосновой ветке, так что голову прятали и не разберешь куда - не то под ветку, не то за этот крошечный бугорок, наподобие тех, что бывают в лесу у кротовых нор. То ли неприятель и впрямь эти веточки за кустарник местами принимал, или же просто тревожить, вызывать на драку не хотел, молчал, не стрелял, хоть и таился совсем недалеко, за сыртом.

В окопы ползком протаскивали пищу. Ляжет на брюхо, вытянет руки с котелком или суповой чашкой и ползет-ползет, как червяк, извивается - на локтях да на коленках от самой кухни строчит. Бойцы обедали, передыхали, после обеда - снова в наступление. У них можно было заметить то книжку, то газету; верно, уж какая-нибудь безбожно старая, - так она затаскана и засалена. Раскинется навзничь, голова под веткой укрыта, лицо серьезное, совершенно спокойное, держит книжку или газету перед носом и почитывает, - да так все по-обычному и просто получается, будто в саду где-нибудь он у себя в деревне от июльской жары укрылся праздничным днем.

Чапаев, Федор и Шмарин проходили сзади цепи - по ним не стреляли. Это заставило Чапаева тут же задуматься.

- А верно ли, что за бугром неприятель, и кому это известно? Может быть, был, да нету? - обратился он к Шмарину. - Ну-ка, проверить!

По разным направлениям поползла разведка. Двое уже добрались к бугру, всползли на хребет, чуть приподнялись, выше… выше… выше… и встали во весь рост. Воротились, доложили, что по склону нет ни единой души, - верно, неприятель уполз перелеском, который тотчас же и начинался у сырта.

Пошли вперед, забрались на самую высокую точку, в бинокль стали смотреть по сторонам.

- Вон видите, - показал Чапаев, - куда уходит лес? Оттуда, по-моему, они и хотят обойти.

- Не обойдут, - заметил Шмарин. - Три дня гоню, куда им обратно? Дай бог только пятки смазать.

- Вот они тебе на четвертый-то и смажут, - серьезно ответил ему Чапаев, не отрываясь от бинокля, поводя его по сторонам.

- Не воротятся, - продолжал уверять легкомысленно Шмарин.

- А воротятся? - резко и недовольным тоном сказал Чапаев. - А если там командир не дурак да поймет, что и бежать ему даже легче будет, коли по тылу тебя шуганет? Пока соберешься - где он будет? Шляпа! А ты вникай, шевели мозгами. Думаешь, так он тебе горошиной под носом и будет катиться?

Шмарин молчал, отвечать было нечего. Чапаев указал ему, что надо сделать, дабы предупредить возможный обход, сказал Шмарину, чтобы до выяснения положения оставался тут, а сам вместе с Федором отправился к двум другим полкам.

И к чему он ни подходил, к чему ни прикасался - повсюду находил, как и что надо исправить, где в чем надо помочь. Когда уже были на крайнем правом фланге бригады, в третьем полку, Шмарин прислал гонца, сообщил, что обходное движение неприятеля действительно обнаружено, но сам неприятель понял, что обнаружен прежде времени, и отступил в ранее взятом направлении. Свою писульку Шмарин заключил торжественно:

"Всю злостную попытку я прикончил немедленно, не потеряв ни одного солдата…"

Надо думать, что тут и "приканчивать" было нечего: тучи рассеялись сами собой.

Заночевали здесь же, в третьем полку. Штаб его расположился в деревне, кругом были выдвинуты заставы. За околицей, в сторону неприятеля, полукругом на ночь окопалась красноармейская цепь. В халупе, где остановились, - дрянная коптилка, так что лица человеческие можно было рассмотреть лишь с трудом. Утомились, говорить не располагало, стали притыкаться по углам, растягиваться по лавкам, искать, где поудобней заснуть: в полумраке ползали, как черные привидения.

В это время привели на допрос мальчугана годов четырнадцати. Допрашивали полковые, подозревая, что шпион. Сначала задавали вопросы: кто ты, откуда, куда пробирался, зачем? Рассказал мальчуган, что отца у него с матерью нет, за ту войну где-то сгибли. Сам он - беженец-поляк, а числится теперь в "третьем добровольческом красном батальоне". Такого никто не знал, и подозрения усилились еще больше,

- Как тебя зовут?

- Женя.

- А ты говорил, что Алеша? - захотел его кто-то спутать.

- Не выдумывайте, пожалуйста, - твердо и с каким-то естественным достоинством заявил мальчик. - Я вам никогда не говорил, что меня Алешей звать. Это вы придумали сами.

- Разговорчив больно, эй, мальчуган…

- А что мне не говорить?

- Не болтай, дело рассказывай. От белых шел? Ну, говори, чего притворяться-то? Скажешь - ничего не будет.

- Да ничего не скажу, потому что нет ничего, - с дрожью в голосе отбивался он от наседавших допросчиков.

- Ну, ну, не ври. Тут никакого твоего батальона нет… Выдумал… Говори лучше, зачем шел, куда?

И вот все в этом роде принялись его прощупывать. Хотелось вызнать, кто его, куда и зачем послал.

Грозили всяко, запугивали, расстрел упомянули.

- Ну что ж, расстреливайте! - сквозь слезы проговорил Женя. - Только зря это… Свой я… Ошибаетесь…

Назад Дальше