Сергей Диковский: Избранное - Сергей Диковский 29 стр.


На сыгровку Капельдудка явился немного волнуясь, клапаны трубы еще плохо слушались огрубевших пальцев.

Место Капельдудки было возле самого дирижера. Когда все сели и разложили ноты, Савелов увидел над собой седой бобрик и знакомые глаза Горностаева. Профессор смотрел прямо на Капельдудку, и рот дирижера, прикрытый чуть-чуть усами, улыбался.

Они поздоровались так просто, как будто расстались только вчера.

- Как водопровод? Починили? - спросил неожиданно Горностаев.

Капельдудка засмеялся.

- Починили… Я, Алексей Эдуардович, был…

- Знаю… Выгозеро… Повенчанская лестница… Я следил…

Они помолчали. Капельдудка вспомнил последний вечер, испуганное лицо Марты и лунку возле крыльца, в которой хранился ключ от квартиры.

- Алексей Эдуардович, - сказал он негромко. - А долго же вы не знали о моей специальности.

- Глупости! - ответил профессор сердито. - Я знал, кому оставляю ключи…

Это был единственный случай, когда профессор соврал. Капельдудка хотел подойти к Горностаеву ближе, но профессор уже выпрямился и постучал палочкой о пюпитр.

- "Марш милитер"! - приказал он отрывисто.

В этот вечер Капельдудка фальшивил бессовестно.

1936

Жалоба

Это случилось в большой московской газете. Бритоголовый парень, в зеленом ватнике, испачканном глиной, вошел в комнату и плотно прикрыл дверь.

- Есть жалоба, - сказал он тихо.

- На кого?

- А вы звонить не будете?

В редакции, привыкли не удивляться ни посетителям, ни странным предисловиям: журналист с улыбкой взглянул на осторожного собеседника. Он сидел на краю дивана, гладил колени огромными красными ручищами и упорно рассматривал ковер. Видимо, этому сумрачному парню было не так-то легко расстаться с секретом.

- Ну, что же, - сказал журналист, считавший себя проницательным человеком, - звонить не будем. Так на кого же вы жалуетесь? На рабочком? На десятника?

- Нет…

- На кого же?

- На НКВД…

Парень покосился на дверь и сказал еще тише:

- Я не сумасшедший… Я просто вор. Вчера меня выгнали из лагеря.

Ежаком его окрестили недаром. Было действительно что-то недоверчивое, ежистое в его привычке вбирать голову в плечи, сидеть поджав колени и говорить, не глядя на собеседника.

На редкость колюч был Ежак. Крупные кости всюду выпирали из этого парня, торчали скулы, локти, колени, даже под пиджаком обозначались тощие ключицы, ребра и позвонки. Ни одной мягкой, округлой линии не было у Ежака. Однажды на бульваре его взялся изобразить "холодный художник". Усаживал, примерял, мазал углем и наконец, вернув трешницу, с досадой сказал:

- Не вышло… Таких, как ты, только по линейке чертить…

Он казался слабым, но был удивительно жилистым, этот тощий, точно на азовских рыбалках вяленный парень.

С тех пор как умер отец и Ежак удрал из Донбасса, он успел объехать всю страну. Он жил в каменоломнях под Новороссийском, ночевал в старых фортах Владивостока, старательно загаженных японскими интервентами, и прятался от облав в склепах на сочинском кладбище.

В пятнадцать лет он еле читал, но знал уже, что в Таганроге возле собора торгуют шинкари, что в Мурманске в переулке за банями скупают у матросов кокаин и часы, а в Ленинграде, возле Елагина моста, под маркой доктора живет "медвежатник" из Кракова.

Настоящим вором Ежак стал только в Москве. Здесь он справил пиджак с подкладкой-карманом, завел кольцо с ножом вместо камня и стал работать в трамваях. От старших приятелей он быстро усвоил, как нужно брать "на вежливость", "на испуг", "на растерянность", как уходить от милиции и держаться со следователем.

В угрозыске, впрочем, Ежак не был ни разу. Случилось так, что этот костлявый, не слишком ловкий парень шесть лет безнаказанно заглядывал в чужие карманы.

…Были облавы, аресты, высылки и суды. Пересохло Сухаревское болото, на Хитровом рынке, испепеленном, взорванном и перекопанном, давно зеленел сквер, Марьина роща стала славиться не ворами, а универмагом. Город быстро очищался от "городушников", "скокарей", "ширмачей" и прочих мастеров уголовщины.

Приятели Ежака, привыкшие к "балеринам" и "фомкам", специализировались теперь на выемке грунта и замесах бетона, только этот вор, точно родившийся в краденой сорочке, продолжал кочевать по Москве.

Нельзя сказать, чтобы он был опытнее или способнее других московских воров. Вернее, Ежак никогда не увлекался настолько, чтобы потерять голову. Кражи не были для него ни искусством, ни спортом. Ежак воровал неуклюже. Руки его всегда потели от напряжения и неловкости. В случае неудачи он стремился пробиться к выходу и соскочить на ходу.

Приятели посмеивались над Ежаком: третий год он уже жил в Москве, а все еще не понимал толка ни в коньяке, ни в портсигарах, ни в бабах… Что-то наивное, ребяческое чувствовалось в этом сумрачном парне.

Однажды вместе с одесситом Грачом Ежак нацелился на пассажира в трамвае. По уговору Ежак должен был пройти мимо и расстегнуть пиджак своей жертвы. Грач брался сделать все остальное.

Пассажир читал "Крокодил". Ежак подошел и тоже заглянул в журнал. Грач ожидал условного знака, но Ежак вдруг вытянул шею, задвигал бровями, зафыркал, заулыбался… Этот костлявый парень оказался смешливым.

Вагон опустел. "Брать старика" было поздно. Приятели слезли с трамвая.

- Заслабило? - спросил Грач со злостью.

- Смешно, - ответил простодушно Ежак. - Пойдем найдем номер.

После этого случая с ним отказались работать. Ежак прослыл дураком.

Он стал промышлять в одиночку… У Ежака был свой взгляд на московские трамваи. Он избегал, например, одиннадцатой линии, потому что трамвай этот минует вокзалы, опасался "А", потому что на бульварах всегда много милиции. Зато, как большинство московских карманщиков, он предпочитал шестой номер, особенно в дни футбольных встреч и бегов.

В этом трамвае неожиданно и закончилась карьера карманщика Ежака.

Было, это в июне. Служилая Москва уже разъезжалась по домам и вокзалам, когда Ежак влез в вагон.

Выставив вперед портфель, набитый тряпьем и бумагами, он стал пробиваться к выходу. Полы его пиджачка были распахнуты. Равнодушно бормоча извинения, Ежак расталкивал пассажиров, между тем как рука его с привычной быстротой скользила по карманам соседей.

Он быстро нашел жертву. Стоя спиной к проходу, пассажир читал газету. Судя по штанам, заправленным в сапоги, и часовому ремешку, доверчиво выпущенному наружу, это был командированный и простак, каких мало.

Ежак подошел к нему и, чтобы отвлечь внимание, сильно напер плечом. Дальше все пошло гладко. Прикрытые газетой пальцы его скользнули в карман, нащупали головку часов и отстегнули ремешок…

Пассажир кашлянул.

- Не беспокойтесь… Скоро шесть, - сказал он неожиданно.

Ежак взглянул в лицо простака и попятился. Сосед вовсе не читал газеты. Скосив глаза, придержав дыхание, он с любопытством наблюдал за манипуляцией над своим карманом. Но неожиданное было даже не в этом.

Жертвой оказался сам Григорий Давыдыч, он же "папа", человек, знавший немного гравировку, немного автогенное дело, немного ювелирное искусство, а по совокупности заработавший за свои многогранные таланты - расстрел. Удивительно было, что "папа", исчезнувший три года назад, жив, выглядит свежо и спокойно наблюдает за работой своего ученика.

- Извиняюсь! - сказал Ежак, опешив.

- Ничего, бывает, - просто ответил "папа". Движением брови он указал Ежаку на площадку. Они слезли с трамвая и пошли по бульварам.

День был весенний, богатый, полный пестрых теней и запахов. Григорий Давыдыч шел, полузакрыв глаза, и наслаждался. Ежак молчал, с беспокойством поглядывая на соседа. "Папа" никогда не любил дурацких шуток.

Маленькой, жесткой рукой он бесцеремонно пощупал портфель Ежака.

- Все то же, - заметил "папа" иронически… - Трамваи, мелкая ширма… Проездные талоны курьерши… Анализ мочи… Квитанция прачечной… и тебе еще не скучно?

Ежак поспешил изменить разговор.

- А что, разве кончился срок?

- Нет, детка, сижу…

Ежак понял, что шуткам не будет конца. Он покосился, но промолчал.

- Я теперь лаборант, - сказал неожиданно "папа", - лаборант по бетону… Приехал консультироваться. Пал жертвой рассеянности… Обкраден в трамвае.

Странные вещи рассказывал Григорий Давыдыч:

- Волгоканал величиной в несколько Беломоров. Ночью на сто верст освещен, как Петровка. Вольные и шпана работают по соседству… Много ростовских… Есть и киевские и тифлисские. Никитушка строит на Перерве плотину. Святой кончился. За бандитизм расстрелян. Лида Гусак - десятник на выемке грунта… Вышла замуж… Ждет сына… Сам "папа" (тут Ежак вовсе перестал понимать собеседника) ходит на курсы… Волынка? Сопротивление материалов - да… Остальное - нисколько. Игру с "медвежатами" оставил совсем… Отсидка кончается в августе, а уезжать неохота…

Ежак, недоумевая, смотрел на крепкую фигуру лаборанта, на его насмешливое, рябое лицо. Как всегда, ничего нельзя было понять в цыганских глазах собеседника.

Они распрощались возле какого-то института.

- Рано-поздно - все равно завалишься, - сказал грубовато "папа". - Ну, что ты сейчас? Падаль… шпана…

Ежак озлился.

- Легавый! - сказал он, отстраняясь.

Выше этого оскорбления не было. Лицо "папы" передернулось и посерело.

- Что-о? - спросил он тлеющим голосом. Ежак не слышал. Он бежал. Он боялся почувствовать на локте жесткие пальцы Григория Давыдыча.

Искренность "папы" казалась ему подозрительной.

И все-таки он приехал на Волгоканал. Приехал не кланяться, а взглянуть: наврал ли Григорий Давыдыч хотя бы наполовину.

Он завидовал уверенности учителя, его портфелю, набитому настоящими бумагами, небрежным разговорам о каком-то "сопромате", даже равнодушию, с которым "папа" проходил мимо милиции. Ему хотелось так же спокойно толкнуть дубовую дверь института и пройти, не оглядываясь на швейцара. О большем Ежак пока не мечтал.

…Он слез с автобуса прямо в грязь и остановился, пораженный могуществом машин и людей.

Земля здесь походила на море. Высокие волны мокрой глины тянулись до самого горизонта. Между ними сновали машины, шли поезда, раскачивались губастые железные ковши.

Верхние слои земли были сорваны. Образовались обрывы. Стало видно белесое дно бывшего моря. Открылись пласты, по которым еще никогда не ходил человек, землекопы месили теперь сапогами древнюю черную глину.

Сам канал походил на корыто. Тысячи людей в зеленых рубахах покрывали его откосы. Шла борьба с водой и землей. Глину резали лопатами, грызли экскаваторами, увозили на тачках, машинах и поездах. Она выскальзывала, растекалась, покрывала жирными брызгами сапоги, лица, кузова машин.

Там, где в борьбе с землей были бессильны железо и руки, приходила на помощь вода. Возле торфяною участка, выстроенные в ряд, торчали короткие, черные трубы. Эта артиллерия со страшной силой выбрасывала толстые струи воды. Вода сверлила, рассекала, отбрасывала торф. Черные, густые потоки сползали в канавы.

Ежак брел вдоль канала, обходя часовых. Он хотел видеть конец глиняного моря. Конца не было.

Он выбрался к берегу будущего озера. Здесь шло переселение деревень. На платформах и грузовиках лежали избы. Стойкий запах нескольких человеческих поколений - запах прели, дыма, кожи, кислой капусты - жил в темных бревнах. Странно было видеть вереницы машин, груженных балконами, рамами, граммофонами, расписными сундуками, фикусами и мешками с морковью. Переселенцы спешили вывезти все, вплоть до скворешников. Если бы можно было, они вывезли бы и постную подмосковную глину, уставшую от частых родов. Но глина должна была уйти под воду.

Ежак стоял и смотрел на верхушки берез. Трудно было поверить, что караси будут плавать там, где сидит сейчас дрозд, а вместо облаков проплывут над поляной корабельные днища…

…Когда он возвращался к автобусу, мимо него провезли термосы с горячим борщом. Ежак вспомнил, что деньги вышли еще вчера. Нужно было снова идти на промысел.

Запах борща рассеял его колебания. Он решил, подобно Григорию Давыдычу, получить настоящую специальность.

В этот день в лагерь Ежак не пошел. Чтобы избежать беседы в угрозыске, он решил схитрить. На Ярославском рынке Ежак отыскал зеленую ватную куртку и штаны. Он достал также матерчатую шапку - какие носят лагерники - и в следующую же ночь прополз под проволокой, отделяющей лагерь от дороги.

Когда он вошел в барак, наполненный сонным бормотаньем и вздохами, его остановили у входа. Кто-то волосатый, похожий на дьякона, сидя на табурете, читал книгу.

- Кто такой? - спросил он негромко. Ежак вспомнил рассказ Григория Давыдыча. Он решил играть до конца.

- Перервинский… Лаборант по бетону… Запутался тут у вас…

Один из топчанов был свободен. Ежаку разрешили переночевать.

- Почему же вас выгнали? - спросил журналист, когда рассказ был окончен. - Вы что же, плохо работали?

Ежак с глубоким недоумением взглянул на собеседника.

- Нет, филоном я не был. Тут история хуже… Мне срок решили скостить…

- Не понимаю…

- И я, извиняюсь, запутался… Документы - четыре паспорта на руках… За что сижу - никому не известно. Приехал один с ромбами… Коменданту выговор, дежурного под арест, меня - в канцелярию. "Вы что же, спрашивает, вор или любитель приключений?" - "Вор, говорю, обыкновенный тридцатипятник, даже ширмач". - "Странно. Приводы имеете?" - "А как же, шестнадцать". - "Где судили?" - "В Москве… пять лет с изоляцией".

Чем гуще заливаю - тем хуже выходит… Начальник сначала поверил, а потом спохватился. "Ну и врете, говорит, только неизвестно зачем… Мы держать чудаков не можем…"

Ежак усмехнулся.

- Какой я чудак? - спросил он, не глядя на собеседника. - Шесть лет ворую. Вот вы, скажите… Имел он право или нет списывать меня раньше срока?

- Ведь вас не судили… Какой же ваш срок?

Ежак подумал:

- Ну, если б судили… наверно, по тридцать пятой… Года три верных… Ну, так как же? Поможете?

Он положил на стол самодельный конверт, нахлобучил ушанку и вышел…

Журналист не сдержал своего слова. Как только захлопнулась дверь, он снял трубку и позвонил начальнику одной из шахт метро.

Ежака взяли проходчиком. Путевку под землю он принял с недоверчивой радостью, точно сомневался в успехе затеи.

- Чисто-о… - сказал он смущенно, - теперь бы печать поставить для верности…

И, забыв попрощаться, загрохотал сапогами по лестнице.

Звонков не было. Писем тоже.

Через год, разбирая записные книжки и дневники, журналист нашел клочок волгоканальской листовки. На ее обороте прямыми печатными буквами, какими пишут для стенгазет, было выведено:

В жалобный ящик. Секретно

Прошу ответить

Может или нет начальник заявлять: какой ты вор, если еще не имеешь привода. А когда начинаешь доказывать по существу, то отвечает: ступай, ступай, не морочь мне голову, она и так заверченная.

Скажите еще: имеет право соцвред (бывш.) дойти до лагеря собственным убеждением, но без привода.

Прошу расследовать быстро, потому что работать как-то надо, а хода нет.

Очень надеюсь Н. И. Ануфриев

(Ежак).

Видимо, жалоба писалась на улице. Шел дождь. Буквы расползлись и раскрасили бумагу.

Журналист вспомнил ватник, испачканный глиной, стриженую упрямую голову, тяжелые руки, лежавшие на коленях… Не мог вспомнить только лица. Неохотно поднимал его посетитель в тот вечер.

Где находится "бывший соцвред", добравшийся до Волгоканала "собственным убеждением", по-прежнему неизвестно.

Быть может, книгу эту купил у выхода из шахты парень в брезентовой шляпе и богатырских сапогах - усталый, мокрый и радостный проходчик Ежак.

Быть может, книга сунута в карман форменной куртки, а хозяин ее осторожно и зорко ведет поезд по гулким тоннелям метро.

А возможно, что, кончив работу, молодой дежурный одного из подземных дворцов слез в Сокольниках, лег на траву и хохочет, узнав себя в авторе жалобы.

Где вы, Ежак?

1936

Арифметика

Прежде чем выдать Рябченко двустволку и четыре патрона с волчьей дробью, правленцы колхоза жестоко поспорили.

С одной стороны, кажется, лучше сторожа не найти. Хоть к самому Госбанку ставь старика. Батрак… Крючник Самарского затона.

Старожил. Верно, нажил к шестому десятку грыжу, но вытаскивать риковский "фордишко" из грязи все же звали Рябченко. Впрочем, старик - слов нет.

С другой стороны - полукалека. На левой руке вместо пятка один палец остался. И тот в полевых работах ни к чему - мизинец паршивенький… Шутка ли, два амбара с зерном. На днях выезжать в поле. А у сторожа вместо руки - одна култышка.

Спорили до сухоты в глотках, пока председатель не вызвал самого кандидата в сторожа. Огромный, как звонница, Рябченко тотчас явился, счищая с рубахи рыжий конский волос. Между делом собирал старик по конюшням вычес на экспорт, - к осени обещали ему отрез на штаны.

Все уставились на рябченковскую култышку с бобылем-мизинцем, а председатель сразу спросил:

- Тут народ хочет констатировать. Инвалид ты или еще не вполне, и по какой причине пальцев нет.

Рябченко покосился на култышку.

- Это - Федор Игнатьича… то есть Федьки Полосухина дело… Арифметике меня обучал.

- Арифметике?

- Ей самой, - равнодушно ответил Рябченко. - Кто из старожилов, тому это известно. Однако могу объяснить.

Он потеснил сидевших вдоль стенки и, глядя на катанки, рассказал забытую в 1933 году историю полосухинской арифметики.

- Чтобы не соврать, в тысяча девятьсот четырнадцатом году решил я уйти наконец от Полосухина. Объявил хозяину о желании, а Федор Игнатьевич возьми да упрись: "Добатрачивай у меня до покрова, тогда получишь два мешка пшеницы и головки яловочные… Нет - от ворот поворот!" Так и не дал. Вот тут и, вышла арифметика.

По молодости, второпях решил я свое же заработанное у Полосухина скрасть… Мешок унес, а на втором попался. Навалились на меня втроем, то есть сам Полосухин, сын Григорий и мельник, полосухинский зять.

Навалились, связали. А сам Федор Игнатьевич волосы мне закрутил и спрашивает: "Ну, дружок, арифметику знаешь?" - "Нет, отвечаю, не знаю, Федор Игнатьевич". - "А это, дружок, дело не трудное… Я тебя научу, до старости не забудешь".

Говорит, а сам волокет меня к чурбашку - два года я на нем хворост рубил, - а сыну приказывает (парнишка был рябенький, картавый, лет семнадцати): "Принеси, Гриша, топор, смотри, как воров учить надо".

Я догадываюсь, в чем дело, и начинаю во весь голос просить: "Федор Игнатьевич, прости, не заставь в калеках ходить". Только пролетают слова мои мимо. Кричи не кричи - хутор на отлете.

Назад Дальше