Это в разговор вступил останинский мужик Николай, по прозванию "Румяный". Он всю жизнь держит пасеку. А так как пасек мало сейчас в наших местах, а мед дорог, то, конечно, живет он крепенько и себе на уме. Рассуждает степенно, не торопясь, не просто болтает языком, в чем можно будет сейчас же убедиться. Лицо у него действительно всю жизнь было румяное, красное, как помидор. Краснота и сейчас еще проглядывает сквозь старческую дубленую желтизну. Ходит он теперь согнувшись и все жалуется, что гора, которую ему приходится преодолевать по дороге в наше село, делается все длиннее и круче.
- Нет, я спрашиваю, вино пить вредно?
- Это… Вопрос, как и сколько.
- Нет, но все-таки много пить вредно?
- Ну, вредно.
- Одеколон пить вредно?
- Неуж. Какая тут польза - одеколон?
- Денатурат пить вредно?
Все начали догадываться, к чему уронит Николай Михайлович, но не перебивали столь стройную систему вопросов.
- А политуру пить вредно?
- Что говорить, известно - политура.
- Древние говорили: Memento mori. То есть помни о смерти, - неожиданно врезался председатель колхоза, приезжий для нас человек, окончивший в Иванове сельхозвуз.
- А что, мужики, давайте, только не чокаться.
- Неужели чокаться? Не полагается.
- Значит, и политуру пить вредно?
- Куда…
- А пудру пить вредно?
- Пудру?!
- Очень просто. Разводят ее водой, отцеживают.
- Значит, все вредно? - обвел нас взглядом торжествующего победителя Николай Румяный. - Значит, долго не проживешь?
- Да уж куда с пудры-то.
- Так, так, - продлевал свой триумф Николай Михайлович, - а Макушкин?
Мы были сражены, повержены в прах, уничтожены. Макушкин из соседней деревни действительно всю жизнь таскал в кармане пузырек с какой-то дрянью и пил из него время от времени. Отхлебывал через каждые полчаса. Денатурат считался деликатесом. Умер Макушкин восьмидесяти с чем-то лет.
- Да! Долго подводил, но подвел. А что, Николай Михайлович, деньжонок ты, знаем, накопил, а золота, поди, нету?
- Приходи с шапкой, насыплю.
- Мужики, а кто мне объяснит, зачем это нужно золото, ну хоть государству, и что в нем есть, и как, и к чему?
- А как же, чудак человек, чай, золото…
- Вот я и спрашиваю, что в нем есть и зачем оно, к какому делу? У нас, например, у колхозников, его нет, а живем.
- Древние говорили: Homo hominis lupus est. To есть человек человеку - волк. Но для нас эт-то не годится, - отрезал председатель колхоза.
Все взгляды обернулись ко мне в надежде, что москвич-то уж растолкует, но заместитель председателя колхоза Александр Павлович взял эту роль на себя.
- Рассуди. Мы покупаем у американцев, они покупают у нас. Можно и без денег. Они нам машину, мы им лесу или водки…
- Неуж у них своей водки нету?
- Значит, против нашей не устоит.
- А что, мужики, давайте, только не чокаться, не чокаться, не полагается.
- И вот получается так, что мы у них взяли товару на сто рублей, они у нас на пятнадцать. Не сходится. Разницу покрываем золотом.
- А… Ишь какая механика. А правда ли, мужики, что мы позапрошлый год целую тонну золота за хлеб отвалили?
- Загнул.
- Не может быть.
- А я слышал - сто тонн.
- Хоть бы и сто.
- И как же это так получается, чтобы Россия хлеб покупала?
- У тебя надо спросить. Ты колхозник. Ты его производишь.
- Почему же у них лишний хлеб оказался? Народу, значит, меньше?
- У них урожай.
- А что, мужики, давайте вспомянем. Очень уж мужик был хорош. Только не чокаться, не чокаться.
- Дай бог ему царство небесное.
Николай Румяный снова взял разговор в свои руки:
- Вот ты скажи… Если тебя начнешь обижать, ты обидишься?
- Ну как же. Кого хошь разозлить можно. Какая корова, и то, если разозлить, рогом ткнет.
- Так. А Иван Митрич был какой?
- Да…
- Ты его убижай.. - Нужно заметить, что это "убижай" очень характерно для нашего владимирского говора. Безударное "о" в начале слова слышится как чистое "у": угород, убязательно, угурец. - Нет, ты его убижай, убижай, нарочно убижай, а он… не убижается! Вот какой был человек.
Начались воспоминания об Иване Дмитриевиче. Мне вспомнились теплые июльские ночи моих студенческих лет, когда я приезжал в село на каникулы. Каждую ночь в два часа Иван Дмитриевич стучал палкой в мое окно и неизменно с одной и той же точнейшей интонацией тянул: "Вова, вставай!"
Я с вечера просил, чтобы он будил меня в этот час на рыбалку. Встанешь, зари еще нет. Едва-едва начинает брезжить. Земля на тропинке сухая, припыленная, а по сторонам на травах тяжелая, как горох, роса. Особенная сладость - успеть прийти на реку, пока не развиднелось. Точно знаешь, что не прозевал ничего, и все, что должно быть, все пока впереди. Если даже и нет клева, все равно не будет думаться, что, наверно, он был на самой ранней заре. Вот она, самая ранняя заря, только еще разгорается за холмом. Еще белым туманом курится тихая черная вода, еще не прилетел самый первый рассветный ветерок, чтобы поколебать туман и сморщить водное чистое зеркало.
До сих пор у меня в ушах стоит певучая фраза: "Вова, вставай". Теперь все это далеко и безвозвратно не потому, что умер Иван Дмитриевич и никто уж не крикнет: "Вова, вставай!" - так именно, как кричал покойник. Но потому, что, если и встанешь, не слышишь в себе того молодого азарта и трепета, той удивительной радости при виде каждой росинки, каждого румяного облачка, на глазах угасающей, последней голубоватой звезды. Неужели не будет никогда больше этого слова "вставай" и всего, что шло потом за этим добрым предутренним зовом?
- Мужики, мне слово, хочу рассказать про Ивана Митрича! - воскликнул один из поминальщиков. К этому времени стаканы начали делать свое дело. Трудно было одному человеку привлечь к себе всеобщее внимание. И говорили и слушали все сразу, однако тут утихомирились. - Мужики, я вам расскажу. Эх, какой человек был. Еду я из Черкутина с ярманки. Тогда еще ярманки были. Гляжу, сидит на траве Иван Митрич. Какой он был человек, вы сами знаете.
- Неуж.
- Не то что кого, зверя за всю жизнь не обидел.
- Человек-то? Ты его убижай, нарошно убижай…
- Да. Сидит он, значит, на траве и просит отвезти его домой. Я, говорит, тебе меру овса дам, только отвези. Ладно. Привоз я его домой, а на телеге, пока вез, его разобрало. Выбегает тут тетя Агаша с поленом, как начала его…
- Стой, стой, это ты не дело. Мы не для этого собрались. Нельзя.
Рассказчик сконфузился, умолк и сел.
- Древние говорили: о мертвых или говори хорошо, или не говори совсем.
Тогда вскочил бригадир Василий Михайлович:
- Давайте я случай расскажу. Пошел я по селу наряжать на собрание. А меня на этом собрании хотели снимать. Он и говорит… - Тут у рассказчика перехватило в горле от воспоминаний, а на глаза навернулись слезы. - Он и говорит: "Я приду. Только можно ли я выступлю за тебя…" - Стакан задрожал у нашего бригадира. - Эх! Вот какой это был человек.
- Не чокаться, мужики, не полагается.
Вдруг относительно тихую, во всяком случае, мирную нашу трапезу нарушил обиженный громкий возглас, усиленный ударом кулака по столу.
- Это, значит, что же? Бригадир говорит - у него правда. А я говорю - неправда? Нет, я всю правду рассказал, и насчет ярманки, и меры овса… Да я за свою правду… А! Вот оно что? Если я говорю - садись, неправда. А бригадир говорит - правда? Пустите меня. Да й. за свою правду!..
Может, и дошло бы до потасовки, потому что очень велико и яростно было стремление отстоять свою правду, но ради поминок кое-как успокоились.
Чтобы разрядить обстановку, затеяли разговор о смешном случае, который был всем известен, кроме меня. Все смеялись, вспоминая, лишь я не знал, что к чему. Председатель, сидевший слева от меня, начал рассказывать:
- Человека этого ты знаешь. Человек хороший. - Он назвал мужика из соседней деревни. - Должно быть, с приятелем они зашли в ресторан "Веник"…
Для меня это было ново. Но я сразу догадался, о чем идет речь, и вспомнил Гоголя, который говорит, что русский человек если уж припечатает прозвище, то в самую точку. Здесь, правда, речь идет о прозвище явления, а не человека, но это все одно. Покупая в магазине водку, оглядываются питоки, думают, где бы можно было в тепле присесть, чтобы стакан и стол и можно было положить луковицу, либо поставить банку с консервами. Я не думаю, чтобы одинокая пожилая женщина, Веруха, сама пригласила первую партию. Как-нибудь получилось безыскусственно, но в то же время и неизбежно. Механизаторы, шоферы, колхозники захотят - тотчас идут со своим питьем к Верухе, где безошибочно находят все, что им нужно: относительное тепло, стол, стаканы, краюху хлеба, и даже вилки, и даже воду, если понадобится запить. Не последнее дело и способность поговорить со стороны хозяйки. Тут нет сусального: пожалуйста, проходите, гости милые. Тут все проще.
- Что, опять приперлись? И ты тут (на кого-нибудь в отдельности). Мало тебя жена в четверг лупила? Нальют бельмы-то, себя не помнят.
После такого вступления гости чувствуют себя как-то непринужденнее. Шутят, пьют, тут же, бывает, и подерутся, тут же под лавкой и отсыпаются в случае перебора. Хозяйке этой своеобразной корчмы остаются после всех баталий порожние бутылки - единственная ее корысть. Эту импровизированную корчму, оказывается, и зовут в деревне рестораном "Веник".
Итак, герой приключения, о котором начал рассказывать председатель, побывал у Верухи. По дороге к себе в деревню он решил разыграть комедию. Начал кататься по снегу и кричать: "Батюшки, батюшки!" В деревне было услышано. Жена собрала соседей, подхватила салазки, побежала на помощь. Видят, человек схватился за живот, идти не может, не может даже и встать. Но человек большой и тяжелый, а салазки маленькие. На этом месте больше всего смеялись за нашим столом. Оказывается, плечи детины уместились на салазках, длинные же ноги его несли на весу, на каждую ногу по человеку. Дружно несли с крутой горы, потом в гору. Нужно было переехать реку. Потрудились немало. Притворщику вовремя все свести бы на шутку, пока еще не очень намучились. Но он крепился до самого дома. Это время у него ушло на сочинение частушки. Около крыльца он исполнил свое новое произведение:
В поле вьюга, в поле вьюга,
Белая метелица.
Меня к дому привезли,
А мне и не верится.
Все, кто прибежал к нему на помощь, на выручку, рассердились. Один даже плюнул на салазки. Проказник, как говорится, переиграл. У меня тоже невольно сорвалось, что нельзя, мол, играть на доверии, это, мол, последнее дело. Председатель спохватился, начал всячески хвалить незадачливого шутника. А что хвалить, я и сам знаю, что человек он вполне хороший. Никакой древнеримской поговорки, правда, к этому случаю у председателя не подобралось.
За столом между тем кипели страсти. Наступал тот самый миг, о котором так мечтал покойный Иван Дмитриевич, завещая насчет поминок: пора было всех нас разводить под руки по домам.
Александр Иванович (человек слишком сложный, чтобы о нем можно было сказать в двух словах) встал и сумел создать полную тишину.
- Товарищи, - сказал он, заметно покачиваясь, - что мы делаем? Шумим, смеемся, можно сказать, зубоскалим. А зачем мы пришли? Я предлагаю… Бабы, и вас касается… Я предлагаю вам встать и почтить молчанием.
Деревенские люди не приучены к торжественности. Почти у всех заблестели слезы.
- Так, почтили. А теперь я предлагаю… Здесь председатель колхоза, здесь заместитель, здесь бригадир… Я предлагаю, не сходя с места, постановить: устроить на могиле Ивана Митрича оградку и провести тете Агаше свет.
- Оградку, когда растает и обсохнет, почему же не сделать.
- Как, мужики, со светом? Поручим Сергею Торееву, чтобы взял в свои руки, договорился с монтером и чтобы в двухдневный срок…
Правдоискатель, которому давеча не дали говорить, тотчас оказался в оппозиции.
- А! Когда умер - свет, а почему же раньше, при жизни?
- Да сиди ты, Иван Митрич сам не хотел электрического света.
- Значит, постановили. В двухдневный срок…
Бригадир поднял руку:
- Я вот еще что предлагаю. Поскольку тут с нами, так сказать… по телевизору и все такое… Пусть он опишет. Немного. Заметочку. Все, как у нас было… И все хорошо… Помянули… И все в порядке… И отнесет в журнал или газету.
- Два дня ему мало. Завтрашний день на опохмелку.
- Пущай хоть неделю.
- Ладно. Запомним. Если свет проведете, то и я напишу.
Оказалось, что свет тете Агаше провели именно в двухдневный срок. Мне ничего не оставалось делать, кроме как сесть за стол и открыть чернильницу. Хорошо ли я выполнил поручение, судить не мне. Я старался быть добросовестным.
Счастливый колос
Пожелтевшее спелое ячменное поле граничило в этом месте с мелкой зеленой травкой пологого овражного склона. Травка была не очень зелена теперь, во второй половине лета. Не было в ней той, почти светящейся, почти ослепительно яркой чистоты, которая свойственна всему зеленому миру весной, когда еще не припылило его пыльными облаками, плывущими наподобие дымовых завес с каждой проезжей дороги, не притоптало копытами коров и овец. Да и каждая травинка сама по себе потемнела и пожелтела на солнце и на ветру, как дубеет и жесткнет кожа на человеческом лице к пятидесяти, скажем, годам.
Семену Зотову было уже и за пятьдесят. И был он весь продубленный, обожженный, словно горшок в печи. Этому способствовала работа Семена Зотова, он был комбайнером в совхозе имени Ленина.
Сейчас Семен лежал спиной к ячменю и к своему отдыхающему комбайну, а лицом ко всей остальной земле, которая сначала полого опускалась, образуя широкий мелкий овраг, потом снова подымалась, уже на другой стороне оврага и более круто. Но там ее перегораживал частый ельничек.
Лесок стоял ровный, как старинное войско в ожидании битвы и лишь можжевеловые кусты недисциплинированно торчали вразнобой перед плотной и почти черной стеной. Семен знал, впрочем, что только издали кажется ельничек таким чистым и стройным. Зайди в него - и черт сломал бы себе ноги. Не прореженный своевременно санитарной рубкой, захламленный рубкой случайной и беспорядочной, лесок сидит в земле, как незадачливый, нерастущий ребенок, хотя давно бы пора превратиться ему в медно-красную еловую рощу.
Час назад сынишка Семена девятилетний Шурка принес обед. Семен поел и теперь благодушествовал, пригреваемый солнышком, а Шурка бегал поблизости, шуршал в ячмене.
- Вот ты, Шурка, не знаешь, а я хорошо помню. У меня и записано все. Три тетрадки исписал.
- Чего помнишь-то? - отозвался Шурка.
- Ты какой дорогой сюда шел?
- Через "Дубки".
- А что такое "Дубки"?
- Ну… дубы там растут. Одиннадцать штук, все в один рядок, по линеечке. Значит, кто-нибудь их там посадил.
- Правильно рассуждаешь. А кто? И почему их одиннадцать?
- Не знаю. Растут и растут.
- А я знаю. Потому что, можно сказать, я их и сажал.
- Ты-ы? - недоверчиво протянул сынишка. - Чегой-то тебе вздумалось в чистом поле деревья сажать. Какую даль от нашего дома.
- Я-то был еще малолетний. Я только держал да мешался. А сажал их мой отец, твой дед Василий Васильевич. И чистого поля там не было, а стоял наш дом, располагалась наша крестьянская усадьба. И было нас, детей, одиннадцать человек. Потому и дубов одиннадцать, понял? Второй с этого краю, вроде бы - я, потому что был я предпоследний, а самый младший, крайний, стало быть, дуб - в честь Николая. А Николай погиб на войне.
- Деревня, что ли, на этом месте была?
- Не деревня, а хутор. Жили мы там одни. Три коровы, две лошади, инвентарь. Молотилка, сеялка. Два сарая, небольшой прудик. Сад, огород, как полагается. Большой погреб. Пасека - двадцать ульев. И все это у меня записано в трех тетрадях. Чего сеяли, сколько родилось, какие цены были на базаре, и прочее. А яму, которая недалеко от дубов, ты заметил?
- Куда же все делись, если одиннадцать человек? - перебил Шурка.
- Кто куда. Николай, видишь, погиб. Дядя Миша сам помер. Дядя Костя бухгалтером работает в городе, ты его знаешь. Зинаида с Олимпиадой на стороне. Я один остался в родных местах, работаю комбайнером.
- Про тебя-то я знаю.
- Знаешь, да не все. Я ведь был активист, или, вернее сказать, застрельщик.
- Кого стрелял-то? - не понял Шурка.
- Не кого, а всякое дело. "Автодор" распространять, закрытие церкви… Это я теперь отстрял. А то я и селькором был, избачом тоже, пьесы разыгрывали, стенгазету выпускали. Лектор из района приедет - прямо ко мне. Введите, говорит, в курс обстановки. Снабдите местными материалами. Фамилии ударников, злостных лодырей? Ну да у меня все записано. Три тетради исписал. Можно сказать, история нашей местности… А книжек этих что прочитано! "Бруски", например, или как это ее… "Ниссо". Ты яму-то около дубов видел или нет?
Неизвестно сколько времени продолжался бы этот урок истории под открытым небом, на границе ячменного поля и отлогого оврага, если бы Шурка не подбежал к отцу в возбуждении.
- Папа! Гляди-ка, какой ячмень!
- Ну какой там ячмень? Обыкновенный. Пиво из него варить будут.
- Да ты погляди! Это нам Наталья Петровна велела за лето гербарий составить: пшеницу, овес, рожь, клевер, все сельскохозяйственные культуры. Вот я и пошел хороший колосок ячменя сорвать.
Семен принял из рук сына колос ячменя и положил его на ладонь. Что-то непривычное, необыкновенное, из ряда вон выходящее почудилось Семену в колосе с первого взгляда, прежде чем он успел осознать, в чем же состоит исключительность этого колоса.
- На, сравни, - подсказал Шурка и дал отцу другой колосок.
- Н-да! - протянул Семен и стремглав обернулся к полю. Глаза его забегали взад-вперед по бесчисленным колосьям, желтым, отяжелевшим, суховато шелестящим на легчайшем полуденном ветерке. - Н-да!
Все колосья были один к одному, как второй Шуркин колосок, но не как первый.
- Где ты его нашел? - строго, почти криком спросил отец, словно Шурка вынес ему с поля не мирный колос ячменя, а золотой царский червонец или неразорвавшийся ржавый снаряд.
- Тут и нашел. Только ты мне его отдай. Нам учительница велела.
- Ничего ты не понимаешь. Давай скорее искать еще. Как следует надо искать. Ты не понимаешь, что ты нашел!
- А что? Урод какой-то.
- Может, ты и прав. Может, это и есть урод. Но ты знаешь, что такое отбор? Как породу скота выводят, ты знаешь? Да, может, от этого колоска по всему Союзу, по всему миру новый ячмень пойдет. "Зотовец". Понял или нет? Давай скорее искать еще!
- Дай хоть поглядеть, какой он. Я ведь случайно сорвал. Вижу мохнатый какой-то, на других не похож.
Семен между тем держал колос на ладони, поворачивая его так и сяк.
- Не мохнатый, а шестигранный. Да, так и назовем- "шестигранный". Видишь, у других колосьев два рядка зерен, а у этого шесть рядков. Он хоть покороче других колосьев, но ведь шесть рядков вместо двух!