- Конечно, такого материала никто не соберет, как я. Во будет материал! Дробышев спрашивает: как вы думаете, она не преувеличивает, Петриченко?.. Будь уверен, говорю, ничего она не преувеличивает. Я письма ее прочитал - так и вижу эту картину кулацкого засилья и в кооперации, и в сельсовете, через слабость характера двоюродного брата Романа, и на всех, понимаешь, ключевых позициях, у всех истоков, понимаешь, откуда только проистекают барыши и власть! Это истинная картина, я все фамилии знаю, что она указывает. И в морды многих сукиных сынов помню. Они так же и мной мечтали пользоваться, как братом Романом. Моей непорочной автобиографией мечтали обгородиться, как проволочным заграждением! Я все там, говорю, уточню и доведу до революционной законности, будь уверен! И он мне протягивает руку и говорит - дадим вам, говорит, если потребуется, вплоть до двух подвалов… Двух подвалов!
- Ты напишешь здорово, - сказал Севастьянов, - я по тому сужу, как ты рассказываешь.
- Я тоже полагаю, что здорово, - сказал Кушля. - А если, возможно, произойдет заминка в литературном отношении, - подлежащие-сказуемые, пособишь оформить, ладно?.. Удостоверение выдали (он показал) и письмо в уком. И, в общем, через два часа отбываем. Для Ксани, конечно, гораздо легче, что так получилось: то бы, понимаешь, сборы, да прощанья, да откладыванья - оба мы измучились бы. А тут - раз-два, недолго думая, сели вместе и поехали, я ее с родней знакомлю, местность показываю, где я родился и рос, все по-хорошему и не так ей, бедной, обидно… Черт, хотел забежать, купить Андрею Андреичу какую-нибудь погремушку… Замотался и не поспел, магазины уже закрыты. Ну, бегу с ним проститься! Будь здоров, всего тебе!
- И тебе! - от души пожелал Севастьянов.
- …Игумнов поедет с тобой, - сказал Севастьянову Акопян, - сделает зарисовки. Место не ограничиваем. Ехать надо вечером, завтра будете в Т., оттуда лошадьми.
Акопян говорил, глядя в стол, ровным голосом, в правой руке перо, в левой папироса… Севастьянов слушал и не понимал, как он может курить и говорить так спокойно.
В горле у Севастьянова перехватило, и он поскорей достал папиросы, чувствуя, что должен закурить немедленно. Акопян поднял суровые глаза и протянул ему зажженную спичку.
…Телеграмма была получена утром. Дробышев со следователем ГПУ сейчас же выехал на дрезине в Т., приказав Акопяну направить туда Севастьянова и Игумнова ближайшим поездом. Будь Железный в городе, поехал бы он, а не Севастьянов. Но Железный был в отпуску, и печальная эта честь выпала на долю Севастьянова.
День был заполнен звонками, толчеей, разговорами. Приходили из типографии, из районных отделений "Серпа и молота", из редакции "Юного пролетария". Всем сразу стал интересен Кушля, и все расспрашивали Севастьянова, потому что он ближе всех был к Кушле. До отъезда Севастьянов должен был сдать хронику, собранную в последние дни, и дописать очерк о макаронной фабрике. Надо было, кроме того, получить командировочные, а в кассе не было ни копейки, кассир ушел в банк, и неизвестно было, с деньгами он вернется или без денег. Севастьянов дописывал очерк, подсчитывал строчки в хронике, чтоб было ровно восемьдесят и ни строчки больше, в очередь с Колей Игумновым бегал в бухгалтерию узнавать, не пришел ли кассир, отвечал на расспросы о Кушле, объяснял месткомовцам, где живет Лиза, чтобы они могли пойти к ней известить. Одно дело кончалось начиналось другое, и хотя отвлечься от события было невозможно, оно еще стояло комом в горле, - но к нему привыкал, его резкая острота проходила, и больше не казалось, что этого не может быть.
Коля Игумнов сказал:
- Жаль, конечно, что такой грустный повод… Но, говоря откровенно, я рад проехаться! Куда-то мы с тобой перенесемся, что-то увидим новое… Что может быть лучше? Вам хорошо, репортерам, вы гоняете по городу, а я сижу взаперти и мажу серые фотографии тушью и белилами…
Уже кончался день, когда Севастьянов прибежал к Зое. В кафе "Реноме инвалида" начиналась вечерняя жизнь, почти все столики были заняты. Зоя стояла за прилавком. Севастьянов сказал ей:
- Кушлю убили.
Она вздрогнула и вскрикнула: "Ой!"
- Как, сегодня едешь?! - переспросила она, пораженная, и взялась за лоб, Севастьянов подумал: "Она боится, что меня тоже убьют". - А вернешься когда же?
- Акопян считает, мы пробудем дня три. И дорога…
Они разговаривали, разделенные прилавком. Посетители оглядывались на красавицу буфетчицу, взволнованно шептавшуюся с парнем. Инвалиды улыбались отечески… Севастьянов сказал:
- Но ты меня проводишь!
- Да, - сказала она, - конечно!
И, отпросившись у инвалидов, сняла свой фартук и наколку и ушла с Севастьяновым в их комнатушку. Они укладывали в дорогу его портфель и нежно прощались. Кирпичная стена напротив была как печь, накаленная докрасна, огненный день уходил по кирпичам, выбираясь со двора на крышу. Бухал мяч. Кричали, играя, дети.
Вышли из дому, держась за руки. Темнело, много было людей на улице. Где-то была смерть, а здесь в саду играла музыка. Под музыку шли навстречу мужчины и женщины, и все они смотрели на Зою. Мужчины приковывались к ней долгими взглядами, женщины взглядывали бегло, а потом и те и другие переводили взор на Севастьянова. По-особенному смотрели подростки. Изумленные глаза мальчиков, напряженно-испытующие глаза девочек спрашивали: "Значит, вот как это бывает?" А Зоя улыбалась в ответ. Ее страх прошел, излился в коротеньком вскрике "ой", снова она упоена была своими чарами и успехом… Смерть существовала, отвратительная, несправедливая и жестокая, но она была далеко-далеко, а здесь шла Зоя, играла музыка и у входа в сад продавали розы.
Она сказала:
- Купи мне розочку.
Они остановились, чтобы купить роз. Казалось, вся улица приняла участие в этом происшествии - столько народа следило за ним и с таким сочувствием. Цветочницы наперебой протягивали Севастьянову лучшие розы, лучшие из лучших. И кому же полагались эти розы, если не Зое, кому бы еще они были так к лицу?
Пришли в редакцию. По забросанной бумажками и окурками лестнице спускался Залесский. Даже этот старик, все перевидавший, даже он споткнулся и остолбенел на секунду, когда из-за лестничного поворота появилась перед ним Зоя с розами… В своем кабинете, под зеленой лампой, Акопян читал полосу. Севастьянов зашел за пакетом для Дробышева, он не мог не показать Зою Акопяну.
- Это Зоя, - сказал он неловко.
Акопян поднял голову, его лицо выразило удивление, сердечность и интерес.
- Очень рад, - ответил он. - Акопян.
И, встав, поздоровался.
- Вы очень хорошо влияете на Шуру, - сказал он добродушно. Благодаря вам он достиг небывалой работоспособности, последнее время он трудится за четверых…
С Колей Игумновым они встретились, как было условлено, на вокзале под часами. При виде Зои Коля сказал:
- Боже!
Он держал ее руку, наклонялся и спрашивал:
- Что же это? Почему я этого раньше не видел? Когда я буду это рисовать?
Они пошли искать свой поезд. Коля вел Зою под руку, не переставая наклоняться и говорить. Зоя смеялась. Севастьянов сперва - по инерции гордился, потом почувствовал против Коли возмущение. Коля осмелился поцеловать Зою в локоть, в ее точеный смуглый локоть, над которым узенькая оборка и перехват широкого пышного рукава. Коля не должен был так поступать: она ведь ничем не дала ему права думать, что ей это будет приятно. Особенно же было возмутительно, что, когда Коля наклонялся, его длинные волосы падали Зое чуть ли не на лицо, и он их отмахивал залихватским жестом - дескать, сам черт ему не брат! Но вдруг в темноте, на путях, пронзительно и горестно закричал паровоз, другой отозвался вдали так же тревожно и горько, и Севастьянов вспомнил, что сейчас они с Колей поедут туда, где смерть, что смерть чудовищна и непоправима, что навеки закрылись Кушлины ярко-голубые глаза… "С ней забываешь обо всем! - подумал он. - Нельзя быть с ней и думать о смерти, с ней думаешь только о ней… И что для нее значат пустяковые Колины маневры по сравнению с той нежностью и преданностью, какую она знает!" И он шел за ними, не ревнуя больше, мудро снисходительный, очень взрослый по сравнению с ними.
Полазав под составами, они нашли свой поезд. Он стоял у дальней платформы, перед черными строениями, впотьмах. Его открытые окна еле светились, выдыхая на платформу запах мешковины, кислого теста, поездной уборной. Посадка уже прошла, последние пассажиры впихивали в вагоны свои мешки.
- Как, уже расставаться? - спросил Коля. - Это выше моих сил, поехали с нами, мадонна.
А Севастьянов обнял Зою и поцеловал и потом окунул лицо в ее букет, в последний раз вдохнув его чистую свежесть перед тем как войти в набитый людьми и мешками вагон. Зоя подняла руки, розы упали. Обеими руками она обняла Севастьянова за шею, ее поцелуй был бесконечен. Это было жаркой черной ночью, вокзальной, железной, угольной, единственный фонарь не мигая светил на это из-под навеса.
- Ах, так? - сказал Коля. - Значит, никакой надежды? Но почему же мне не сказали сразу? Это жестоко.
44
Много езжено по родной стране, много хожено. Среди бесчисленных человеческих поселений, больших и малых, память хранит и Маргаритовку. Сотня беленых хат, насыпанных на берегу лимана; низенькие фруктовые садики, красные точки вишен на деревьях - последние вишни, их пора кончалась; на плетнях развешаны рыболовные сети, натыканы горшки и кувшины…
В полуверсте от слободы находилось бывшее помещичье имение: неогороженный разросшийся сад и в нем большой старый дом. В доме разместились сельсовет, школа, изба-читальня, квартира учителя. Вход в дом был через обширную открытую террасу. Ее доски и столбы от старости стали пепельно-серыми. Под знойным солнцем иссохшее дерево, разомлев, источало слабый запах не то смолы, не то краски, хотя и та и другая давно из него выветрились. Такою же серой, обветшалой была входная дверь: когда ее отворяли или затворяли, с нее осыпался какой-то порошок и дребезжали остатки цветных стекол вверху… Убийца сходил по ступеням как бы задумавшись, глядя на свои сапоги и надвинув картуз на брови. Желтая щетина росла на его щеках; в каменных складках сапог лежала пыль. "Что он должен сейчас чувствовать?" - подумал Севастьянов и отвернулся от угрюмого мрака, представившегося ему… За убийцей шел милиционер. Подвода ждала их, они сели и уехали. Мужики и бабы, стоя поодаль, молча глядели вслед.
Лужайка перед террасой вся поросла травой, называемой у нас калачиками. Местами земля под травой вздувалась: там, верно, были когда-то клумбы. Эту запущенную лужайку со всех сторон обступал густой зеленый сад. В его сплошной стене светло и серебристо обозначалось начало тополевой аллеи. Аллея сужалась как бесконечный коридор, полный света и сверканья; в конце ее бледно голубел лиман. Обильная серебряная листва, не умолкая, не угомоняясь, легко и радостно лепетала под ветерком, вся устремленная ввысь, и каждый лист был как маленькое зеркальце, отражающее солнце. Этой аллеей ходили купаться. У берега - правду говорил покойный Кушля - было по щиколотку, приходилось идти далеко, чтобы окунуться и поплавать.
…Марию Петриченко Севастьянов увидел в первый раз на собрании. Она стояла и говорила, когда Севастьянов с Игумновым, только что приехавшие, в дорожной пыли, вошли в полную людей комнату. Услышав горячий, убежденный, молодой женский голос, Севастьянов подумал: "Это она!" - было что-то общее между этим голосом и письмами Петриченко в редакцию… Две девочки, крошечные, трех-четырехлетние, держались за ее подол; мальчик постарше стоял рядом. "Мария Петриченко и ее дети". Возле председателя сидел человек с странно знакомым лицом, ярко-голубыми глазами посмотрел он на вошедших, - Кушлин двоюродный брат Роман.
- И где ж те люди? - спрашивала Петриченко. - Где они тех людей подевали, что имели дух защищать бедняцкий интерес? Того споили, того купили. Кушля Роман - от он перед вами сидит как стенка белый, еще бы: с злодеями, душегубами дружбу водил… Кушля Игнат в город подался через ихнюю ненависть.
- Игната выдвинули, - небрежно сказал чисто одетый человек, нестарый и красивый, хотя почти совсем лысый, с оборочкой мягких темных волос на голом черепе. - Выдвинули Игната, зачем зря говорить.
- Меня довели, что я детей без своего присмотра и на одну минуточку покинуть боюсь, - продолжала Петриченко (лысый усмехнулся и снисходительно повел плечом…). - А теперь пускай ответят: кто получил ту ссуду, что на безлошадных была отпущена? Покажите ведомость. Покажите расписки. Всем покажите, а не только друг дружке, - у вас рука руку моет… Еще такой вопрос: как у нас подобрано правление кооперации?
- Товарищ председатель, - яростно закричал кто-то, - другие граждане получат слово или одна Петриченко будет говорить до скончания веков?!
Поднялся шум… Мария озиралась, прижав к себе детей. Она была плечистая, чернобровая. На загорелом до каштанового цвета лице уже прорезались морщинки: резко-белые, они расходились жаркими лучами на висках и скулах; казалось, лучи эти исходят из зеленовато-карих, глубоко посаженных глаз…
Когда Коля Игумнов ее рисовал, она сидела деревянно и озабоченно, положив на колени загорелые сильные руки.
…Она вела Севастьянова и Игумнова на хутор и рассказывала про лысого:
- Больше всех нажился, родичи на него батрачат, и ни договоров, ни соцстраха, и не подступиться к нему. А послушать его - самый сознательный, все новые слова знает… Ох, - сказала Мария, - до того ж хитрая порода, проклятые куркули!
Они шли, разговаривая, и детишки проворно семенили рядом, взбивая пыль маленькими босыми ногами.
Солнце спускалось у них за спиной. По обе стороны неширокой дороги были поля подсолнуха. Подсолнечники стояли обернувшись все в одну сторону: сомкнутые ряды, полки, полчища огромных темных ликов, окруженных желтыми нимбами… Первой с краю была на хуторе хата убийцы, они зашли на нее взглянуть.
Калитка была настежь, и дверь настежь, и хозяйка сидела на крыльце, свесив руки меж колен. На цепи рвалась, бесновалась собака, но женщина слегка только повернула к вошедшим голову, не спросила - чего им надо, не пошла за ними. Севастьянов взошел мимо нее на крыльцо вслед за Марией, вдвоем они прошли по комнатам; Коля войти не захотел. Комнаты были обставлены как в городе: зеркальный шкаф, хорошие стулья, кровати с блестящими шарами. "В голодуху за пшено да постное масло у городских повыменяли!" - объяснила Мария. Хата была под железом, во дворе крепкие постройки.
А Мариина хата крыта была соломой, и была в ней одна комната - почти пустая - да сени. Во весь двор - огород, наполовину уже оголенный, закиданный увядшей картофельной ботвой. Так и дохнула навстречу жизнь нищая, немилосердная, едва ступили на порог.
Коля Игумнов огляделся и спросил сочувственно:
- Такая молодая, и что же, одна живете, без никого?
- Как без никого? От, дети есть, - строго усмехнулась Мария. - Полная хата народу, как же без никого?
- А муж?..
- Муж? Пришел и ушел, и нет его, - сказала она жестко. - В семнадцатом пришел калекой с фронта, мы поженились. Три пальца у него отрезаны, но работать мог. Хату мы с ним построили. - Подняв голову, она оглядела беленый низкий потолок, и глаза ее налились слезами. - В долг вошли, отрабатывали… а потом надоела ему эта бедность, он и уехал ничего о нем не знаю. Нюська - последняя - без него уж родилась.
Она вытерла глаза воротничком кофточки и закончила неожиданно нежным, воркующим голосом:
- Очень от бедности мучился. Он сильно грамотный был, ему совсем другая требовалась жизнь. Он, например, таракана видеть не мог.
- Как будто другая жизнь сама собой построится, - заметил Севастьянов.
- От именно! - горячо подхватила Мария, и слез ее как не бывало. - И я ему говорила: если не сами мы, то кто же, правда? Не бог, не царь и не герой, правда?.. Но, конечно, трудно одной.
- У вас еще все впереди! - сказал Коля.
- Так видите, - сказала Мария, - жениться на мне никто не женится, с таким-то приданым? - Она кивнула на детей. - А другое что-нибудь я не могу себе позволить. Я если себе позволю, так будет крик и лай на всю Маргаритовку и с хуторами. Другой - простят, а мне не простят от столько. И про меня будет лай, и про бедняцкий наш класс, и про всю советскую власть, - сказала она гордо. Ясно было, что в ее сознании советская власть, бедняцкий класс и она сама, Мария Петриченко, - неразделимое целое, и этим диктуются все ее поступки.
Она кормила детей, укладывала их и рассказывала, как хитростями, взятками, угрозами зажиточные пытаются все прибрать к рукам, а она против этого борется. Они и ее хотели подкупить, кашемиру на платье набрали, как же; так она и взяла ихний кашемир! Детям сдобные коржики пхали: она запретила детям у них брать! - Некрашеный стол был в хате, лавка, две табуретки; между печью и стеной настланы нары для спанья. Кормила детей Мария деревянной ложкой, из чугунка с отбитым краем. Неровно оструганные, побеленные мелом столбы - дерево просвечивало сквозь мел - подпирали потолок. Сухо пахло глиной от земляного мазаного пола.
- Я знаю одно, - сказала Мария, - или им на свете быть, или мне с моими детьми на свете быть. Я с ними никогда не помирюсь!
Стало темно. Младшие дети спали. Старший мальчик, лет шести, вылез к краю нар, лежал на животе среди тряпья, - подперев кулачками щеки, слушал, как разговаривают взрослые. Мария зажгла лампу и сказала:
- Я вам мои стихи почитаю.
Легко вскочив на нары, достала с лежанки аккуратно сложенные листы (вырванные из бухгалтерской книги, с печатными словами "Дебет" и "Кредит") и развернула под лампой.
- От послушайте, - сказала она доверчиво.
Она читала, сжимая руки, вздыхая глубокими вздохами. Маленькая лампа дымно светила сквозь закопченное стекло. Лицо Марии в этом свете было коричневым, белыми черточками выделялись морщинки на висках, угольной чернотой - брови и ресницы. Другого конца комнаты свет лампы едва достигал. Оттуда блестели внимательные, разумные глаза слушающего мальчика.
Стихи, которые читала Мария, были отчасти знакомы Севастьянову. От сильно грамотного мужа ли, бросившего ее с детьми на эту нужду и борьбу, или из книг и песен, но она нахваталась стихов и, беря чужие строчки, приписывала к ним свои; и от чистого сердца, радуясь и любуясь, признавала то, что получалось, за собственное свое сочинение. Севастьянов и Коля ее не разубеждали… "Тучки небесные, вечные странники", - читала она с чувством:
Огненной молнией,
Громом грохочете.
Что же вы ищете?
Что же вы хочете?..
Когда Севастьянов с Игумновым уходили, ночь уже совсем накрыла степь и хутор. Лаяли собаки на ближних и на дальних дворах.
- Изо дня в день, - сказал Коля, оглянувшись, - представляешь, изо дня в день она так живет.