И разные люди были там: сотрудники местной жизни звонили по телефону, собирая хронику, миловидные машинистки стучали на машинках, приходили рабкоры и присаживались написать заметку. И казалось Севастьянову, что в редакции не прекращается блестящий разговор: рассказывали новости, анекдоты, всевозможные интересные случаи; смеялись, спорили. Работа здесь была словно бы не обязанностью, а удовольствием, - прекрасным жизненным процессом была здесь работа, естественным, как дыхание.
В общем, он полюбил газету навеки, роднее всех запахов стал ему запах типографской краски, самым важным зданием на земном шаре стал дом, в котором помещалась редакция.
По вечерам у себя в отделении, покончив с раздачей газет, он запирался на задвижку и писал фельетоны, подражая Вадиму Железному. Он это делал втайне от всех. Чистая бумага была перед ним и плоская квадратная чернильница, и низко на шнуре электрическая лампочка, прикрытая вместо абажура газетным листом.
Буржуйка стыла, и стыли руки.
Первой коченела левая рука - бездействующая. Он прятал ее в карман, чтобы согреть.
Но это было неудобно, бумага на столе начинала ерзать. Он придерживал ее грудью.
Очень ярко горела лампочка по ночам. Вечером накал был слабый, красный; ночью она сияла, как белая звезда.
Когда начинали коченеть ноги, он вставал, прохаживался по узкой голой комнате, освещенной одинокой сияющей звездой под пожелтелой газетой.
Часов у него не было. Радио тогда не было. По совершенной тишине он обнаруживал, что уже глубокая ночь и нет смысла идти домой в Балобановку.
Это было досадно, потому что дома тепло и на плите оставлен для него суп, или вареная картошка, или каша.
И это было большой удачей, потому что оставалось одно - продолжать излюбленное занятие, ни о чем не думая.
Случалось - то, что он писал, нравилось ему. Нравилось до восторженной спазмы в горле, которую он поспешно и стыдливо заглатывал. Но показать свое писание он никому не решался.
7
Так великолепно он проработал несколько месяцев, и привык считать себя руководителем отделения, и совсем забыл то, что ему сказали, когда он поступал, - что в отделении будут два работника.
Весна подошла, солнышко грело, и появился Кушля.
Он поджидал Севастьянова на улице. Сидел на выступе оконной амбразуры, как на завалинке, грыз семечки и сплевывал шелуху на тротуар. На нем была шинель и буденовка со звездой. Сзади в окне был щит с призывом подписываться на "Серп и молот". Кушлина голова врастала в плакат, как нарисованная.
При виде Севастьянова, отпирающего висячий замок на двери, Кушля поднялся и смахнул с себя подсолнечную шелуху. Правое ухо было у него изуродованное - без мочки. На длинном измятом худом лице ярко голубели глаза. Шинель от старости приняла коричневый цвет, сукно стало как грубый холст, по подолу висела бахрома.
- Вы ко мне? - спросил Севастьянов.
- Ага, к тебе, - ответил Кушля и вошел вслед за Севастьяновым.
На них пахнуло погребом, - в отделении было холоднее, чем на улице.
- Ну, дай закурить, - сказал Кушля.
Севастьянов дал папиросу. Кушля сел и осмотрелся.
- Ты тут спишь, нет? - спросил он.
- Иногда сплю.
- На чем же ты спишь?
- На столе сплю.
- Тебе ж небось коротко.
- Ничего.
- Жестко. Я на столе не могу, у меня грудь, понимаешь, простреленная. Мне, понимаешь, надо мягко. Хоть сена подложить, но чтоб мягко… Не топишь, это плохо.
- Иногда топлю.
- Надо топить. У меня испанка была, и она, понимаешь, окончательно мне грудь испортила. Мне в нетопленном помещении - гроб.
- Да угля нет, - сказал Севастьянов, все еще думая, что Кушля зашел по рабкоровским или подписным делам. Разговор Кушли его не удивлял: среди посетителей нередко попадались разговорчивые люди, склонные рассказывать о своих болезнях и ранах.
- Ну, что значит угля нет. А ты достань.
- Вы что хотите? - спросил Севастьянов.
- Беседовать с тобой, брат, хочу, - внушительно ответил Кушля, сдвинув брови. - Хочу, чтобы ты меня ввел, понимаешь, в курс, вот чего я хочу.
- А вы кто?
- Твое начальство. Работать со мной будешь. Рад?
- Вас редакция назначила?
- А то с улицы пришел… Из политотдела округа послали. Дробышев сперва не разобрался. Они с Акопяном меня думали в экспедицию. Ну, потом разобрались, что мне нужно ответственную должность. По воинским моим трудам. Поскольку я воевал за победу революции. Я за советскую власть воевал, понимаешь, когда ты еще пешком под стол ходил! - воскликнул Кушля с внезапным волнением, и его ярко-голубые глаза вдруг заблестели слезами.
Он вскочил, прошелся в конец комнаты и так же враз успокоился.
- Ишь ты, прямо отдельная квартира, - сказал он, приоткрывая заднюю дверь и выглядывая в сени. - Вот тут отгородить, и будет у меня квартира с парадным ходом и с черным, верно?
- Вы разве и жить будете здесь? - спросил Севастьянов.
- А что? Топить только придется. Я тебе говорил - мне в нетопленной хате нельзя.
- Может быть, - сказал Севастьянов, - вам дадут комнату как демобилизованному?
Кушля засмеялся тихо.
- Да ну, я уж тут. Уж лучше без комнаты.
- Как лучше без комнаты?! - удивился Севастьянов. Он жил тогда еще в Балобановке, собственная комната была для него волшебной, несбыточной мечтой.
Кушля смеялся от души застенчивым симпатичным смехом.
- Не надо комнаты, дорогой товарищ, верно говорю. Пока нет комнаты еще туда-сюда, дышать можно. А будет комната - сейчас же мне, понимаешь, каюк.
- Как хотите, конечно, - сказал Севастьянов, ничего не поняв.
В тот же вечер пришла женщина в шинели и красной полинялой косынке. Войдя, она подошла к Кушле, зачерпнула из кармана горсть семечек и пересыпала в Кушлину протянутую руку. Они ничего друг другу не сказали. Женщина села на подоконник и сидела, грызя семечки, пока Севастьянов выдавал газету подписчикам, а Кушля наблюдал за выдачей, с командирским видом сидя за севастьяновским столом. Она была губастая, тяжелый серый взгляд исподлобья; стриженые волосы блеклыми прядями свисали из-под косынки на воротник. Когда подписчики ушли, она сказала:
- Как же тут жить, народ до ночи толкается, все равно что на барахолке жить.
Кушля запел задумчиво: "Эх, шарабан мой", а женщина закрыла лицо рукавом шинели и зарыдала грубыми злыми рыданьями. "А ну их", - подумал Севастьянов и ушел с тоскливым ощущением утраты, несправедливости, какой-то раздражающей чепухи, вторгшейся в его бытие. Он привязался к своему рабочему месту! А теперь там будет распоряжаться другой человек. Разве он, Севастьянов, плохо работал, что над ним посадили начальника? В редакции и в экспедиции ему говорили, что делать, и он со всем справлялся. И где же он будет теперь писать, и зачем в маленьком отделении начальник?
Утром он пришел на работу рано - Кушля был уже там. И женщина была, но не вчерашняя, а другая, толстая блондинка в платье с цветочками, с толстыми голыми руками. Толщина не мешала ей двигаться проворно, даже резво. Они с Кушлей вдвоем собирали и устанавливали старую железную кровать. Заржавленная и дребезжащая, кровать эта состояла из гнутых железных полос и прутьев и ни за что не хотела стать на все четыре ножки.
- Вот он пришел, - сказал Кушля при виде Севастьянова и выпустил кровать из рук, - он тебе поможет. Помоги ей, дорогой товарищ. Кровать она мне добыла.
- Все тебе добуду, - сказала женщина, хлопоча возле кровати, - только Ксаньку гони, чтобы я тут не видела Ксаньку!
- Чудачка, - сказал Кушля, - как же я ее отсюда прогоню? Тут учреждение, кто хочет, тот и ходит.
- Ну, так любить ее не смей! - сказала женщина и стукнула кроватью об пол.
- Тихо, тихо! - сказал Кушля. - Делай знай свое дело. Тут не базар. Про фанеру не забудь, отгородиться надо первым долгом, а то некультурно.
- Будет тебе фанера! - крикнула женщина, грохоча железом. - Только не люби Ксаньку!
Она приволокла фанеру и с помощью Севастьянова огородила угол Кушле под жилье. Приволокла матрац и подушку. И примус. И оклеила перегородку газетами. Это была кипучая баба, пышущая жаром, как печка. И печку стали топить благодаря ей, она приносила в ведерке уголь и штыб.
Кушля принимал ее дары с спокойным достоинством. Он вообще все принимал от людей как должное. Он отдал им больше. С этим гордым сознанием ходил он по земле в своей куцей шинели - запанибрата с кем хочешь… Севастьянов привез ему из редакции стол. Над столом повесили телефон, громоздкий желтый ящик того времени, с ручкой как у мясорубки. А из типографии Кушля, удовлетворенный, привез и повесил рядом с телефоном печатную табличку: "Заведующий".
Он сидел под табличкой, курил и благосклонно смотрел, как Севастьянов приходит и уходит, составляет ведомости, притаскивает газету, метет пол, словом, делает все, что делал раньше. Кушля не делал ничего. Он был убежден, что заведующему ничего не подобает делать, кроме как разговаривать по телефону и иногда наведываться к высшему начальству в редакцию.
Севастьянова устраивало, что Кушля ни во что не вмешивается. Это примиряло его с пришельцем, они бы даже могли стать приятелями, но Севастьянова отталкивали от Кушли женщины. Они появлялись, то одна, то другая, и быстрым шепотом спрашивали у Севастьянова: "Ксанька приходила?", "Лизка приходила?" - а если им случалось сталкиваться, они устраивали безобразные сцены. Севастьянов чувствовал брезгливость к их нечистой суете, к этим полным ненависти шепотам, притворным рыданьям, выслеживанью, внезапным взвизгам: "Подлец!" Ужасно не шла голубоглазому, хворому, степенному Кушле такая прыткость в этих делах. Особенно непонятен был, по скоропалительности, роман с толстухой Лизой: Кушля познакомился с ней за день до своего поступления в "Серп и молот".
- Полюбила, понимаешь, - сказал он Севастьянову. - А с Ксаней мы с двадцатого года, она у нас была милосердная сестра. Любят обе прямо сказать тебе не могу до чего! Ты теперь понял, почему мне нельзя комнату: они поставят на повестку дня вопрос о браке…
Он понизил голос.
- А сказать, дорогой товарищ, откровенно, - я б из них ни на одной не хотел жениться! И не знаю почему, ведь бабы, понимаешь, неплохие, хорошие бабы…
Как-то вечером отворилась дверь и в отделение вошли Зойка маленькая и Зоя большая. Они и раньше заходили проведать Севастьянова на работе и не поняли, почему в этот раз он потемнел, увидя их, и отвечал им неласково. Удивившись, они смирно присели рядышком на низком подоконнике, где час назад сидела Ксаня. Севастьянов, нахмуренный и отчужденный, перекладывал с места на место газеты и папки - показывал, что занят по горло. Кушля курил и смотрел ярко-голубыми глазами. Севастьянов вдруг рванулся:
- Ну-ка, девчата, на минутку.
Он вывел их на улицу. Они, привыкшие командовать парнями, вышли как овечки. Он сказал им сурово и непреклонно, чтобы они больше не приходили в отделение.
- Почему? - спросили они.
- Ну, есть причины. Это неудобно.
Зои переглянулись длинным взглядом. По его тревоге и ожесточению они угадали, что в этой выходке нет ничего оскорбительного для них, скорей напротив. Зойка маленькая угадала и взглядом сообщила Зое большой. Умнейший человек была Зойка маленькая.
Загадочно улыбаясь, они ушли. Севастьянов вернулся в отделение. Кушля прохаживался между столами, покуривая. Посторонних не было, рабочий день кончался.
- Мировые девчата! - сказал Кушля.
Севастьянов не ответил. Он не хотел разговаривать с Кушлей о Зоях. Он увел их потому, что сюда ходили женщины Кушли. Инстинктивно он пресекал возможность каких бы то ни было сопоставлений между теми женщинами и Зоями; между отношениями Кушли к тем женщинам и своим отношением к Зойке маленькой.
- Бывают же!.. - продолжал Кушля в задумчивости. - А вот я ни одной такой, понимаешь, не знал. Они мимо меня всю жизнь отдаля идут, ни к одной я никогда не подошел, и она ко мне не подошла, будто овраг между нами, отчего это, как ты думаешь?..
8
А вскоре новый захватил его жизненный интерес, могучее увлечение, то самое, которое владело Севастьяновым: Кушля зажегся страстью к журналистике.
Он писал дни напролет. Куда девалась его лень? Сидя в папиросном дыму под табличкой "Заведующий", углубленно серьезный, он покрывал крупными, катящимися по диагонали строчками длинные листы, сотни листов. С неохотой отрывался, когда к нему обращались, говорил отрывисто: "Ну что? Я занят" и норовил как можно скорее покончить с будничной мелочью и вернуться на свой Парнас.
Севастьянов рассказал ему, что Вадим Железный еще недавно звался Мишкой Гордиенко, был имажинистом и биокосмистом и тратил талант на чепуху, а что он станет мировым фельетонистом, никто и вообразить не мог. Кушля слушал не шевелясь, ленточка дыма завивалась вокруг его головы, ярко-голубые глаза смотрели с неистовой серьезностью.
- А почему нет?.. - спросил он. - Ничего тут нет особенного. Дорогой товарищ, за то мы и боролись, чтобы это могло быть и со мной и с тобой, а не то что с Железным. Железному-то легко, он гимназию небось кончал…
Кушля родился и вырос в безвестной слободе Маргаритовке. Грамоте обучили его в Красной Армии.
Свои опыты он читал Севастьянову, Акопяну, наборщикам. Отважился показать Вадиму Железному, тот сказал: "Со временем, возможно, что-нибудь получится", но встреч стал избегать. А наборщики, зубоскалы на подбор, им не попадайся на язык, изощрялись в остроумии насчет Кушлиных писаний и, обидно комбинируя его имя и фамилию - Андрей Кушля, прозвали его: Андрюшля. Он продолжал писать и, не выдерживая горечи непризнания, жаловался Севастьянову:
- Кто они? (Про наборщиков.) Рабочая аристократия. У них жены в каракулевых воротниках ходят… При белых они где были? Там же в типографии. Белогвардейскую прессу набирали. (Кушля любил слово "пресса".) А я - потомственный пролетарий. Ну, деревенский. Что ж, что деревенский. Зато белыми шашками кругом порубанный. Я в моей родной рабоче-крестьянской прессе должен быть первый человек, первей Железного!
- Поучиться бы нам с тобой на рабфаке, - сказал Севастьянов, он начинал не на шутку задумываться о своем невежестве…
Зои больше не заходили в отделение. Но когда наступило лето, они часто поджидали Севастьянова на улице, с кем-нибудь из ребят, прохаживаясь, пока Севастьянов заканчивал свои дела. Он выходил, и они шли гулять и провожать друг друга, разговаривая обо всем на свете. Зои жили в Пролетарском районе, на Первой линии, Севастьянов с Семкой - в Центральном. Между этими районами лежала "граница" - полоса степи, делившая город как бы на два ломтя.
9
"Граница"… Шел, бывало, по Коммунистической, мимо каменных домов и чугунных решеток, и прямо с тротуара ступал в бархатную пыль степной дороги, нагретой солнцем. Булыжная мостовая с трамвайными рельсами выбегала в распахнутое поле и пересекала его.
По одну сторону рельсов тянулся пустырь, где в ярмарку ставили карусели, качели, балаганы. За пустырем - мусорные свалки, угольные склады и угольный, прокопченный, рабочий, неприбранный берег реки.
По другую сторону сеяли хлеб. Вдоль хлебного поля, параллельно трамваю, была протоптана дорожка, ее обсадили молодыми акациями. Колосья кивали проходящим горожанам, дикие травы подступали к дорожке, повилика забрасывала на нее свои длинные побеги с маленькими розово-белыми граммофончиками.
В начале тридцатых годов на "границе" строили театр. Севастьянов приехал тогда из Москвы в командировку и не узнал знакомого места. Поле было изрыто котлованами, завалено строительными материалами, ходили паровозы, выбрасывая кучевые облака, в облаках передвигались краны… Театр построили великолепный, с самой большой и самой усовершенствованной в мире сценой, из самых дорогих материалов, во всех газетах писали о нем…
В войну он был разрушен фашистской бомбой.
Теперь его опять поднимали из праха…
Но все это позже. В юношеские годы Севастьянова на "границе" колосился овес. Тут хорошо было петь хором, никто не мешал. И можно было, устав, посидеть на низенькой травке, пахнувшей пылью и повиликой.
10
- Как вы считаете, - спросила Зойка маленькая, - мы целый день спорили: человек работает, чтобы жить, или же он живет, чтобы работать?
Зоя большая сказала, покусывая колосок:
- Я считаю - он работает, чтоб жить.
- И я! - сказал Ленька Эгерштром, который по-прежнему крутился перед большой Зоей и во всем ей поддакивал.
- Так какой же ты после этого комсомолец! - тихо сказала Зойка маленькая и немножко задохнулась от негодования. - Какой ты комсомолец, если ты так считаешь!
Ленька стал оправдываться:
- Ну хорошо. Если бы мои братья не работали в посадочной мастерской, на что бы мы жили? Нам не на что было бы жить. А ты думаешь, это очень приятная работа? Как же! У них вся одежда пахнет кожей, и волосы, и руки, никаким мылом не отшибешь, ни одеколоном, ничем. А они молодые парни. А девчатам это не нравится. Так, по-твоему, кто-то специально должен жить, чтобы работать на посадке?!
- Это частный случай! - возразил Семка Городницкий.
- Ну конечно! - сказала Зойка маленькая. - Частный и ничтожный.
Спирька Савчук сказал, что приятная работа или неприятная настоящего коммуниста это не должно интересовать. Это интеллигенция (Спирька произносил: интеллихэнция) выдумывает насчет приятности и неприятности. Кто не трудится, тот не ест. И все.
Желтые желваки ходили по Спирькиным скулам, желтый штопор чуба торчал из-под козырька кепки, папироса, свисающая с губы, придавала Спирьке утомленный, разочарованный вид. В свое время, после изгнания белых, он был вожаком группы ребят, потребовавших, чтобы интеллигентов не пускали в комсомол: у них пускай будет своя организация, говорили эти ребята, а комсомол - только для рабочих. К интеллигентам они причисляли всех учащихся, без различия классов. "Молодежная трудовая оппозиция" - так звала себя Спирькина группа - митинговала и шумела по всему городу, распаляя страсти, пока губком партии не положил конец этой заварушке. "Молодежной трудовой оппозиции" предложили прекратить раскольничью деятельность, и Спирька, лишившись трибуны, заскучал и закапризничал. Между приступами малярии - его трепала малярия - он то эпатировал нэпманов на улице, то закатывался с неподходящими ребятами в пивнушку, то вдруг окружал большую Зою тяжелым, настойчивым, каким-то неприязненным вниманием…
- Если ты не паразит, - закончил Спирька, - работай, что тебе советская власть велела, и все. На то существуешь.
- Несколько примитивно, - сказал Семка, - но тем не менее соответствует истине.
Зойка маленькая спросила:
- Если цель жизни не в том, чтобы приносить пользу людям, то в чем же?..
- Смотря каким людям, - сказал Спирька Савчук.