Ценский Том 10. Преображение России - Сергей Сергеев 16 стр.


А вечером, когда пришлось уже зажигать лампы, не то чтобы жуть, а какое-то все же неприятное чувство овладело Сыромолотовым.

Правда, это чувство было естественным: он уже отвык оставаться по вечерам один; пустоту в его доме заполняла вот уже около двух лет Надя, а в этот вечер ее не было, и пустота наползала на него изо всех углов. Однако не только это одно, было еще и другое.

Невольно вспомнилось слово "детонация", слышанное там, в Севастополе, от свояка с забинтованной головой. Там, на линкоре "Императрица Мария" взрыв за взрывом, и вот от детонации, от взрывных волн, расходящихся кругом, начинаются вдруг взрывы на других судах, где ведь тоже есть свои крюйт-камеры, в которых хранятся и снаряды и бездымный порох. Нечто подобное этому самому бездымному пороху ощутил он теперь и в себе самом, и этот порох, - ясно представилось именно так, - в нем взорвался.

Пока это еще где-то там в глубине, незаметно для постороннего взгляда, не совсем внятно и для него самого, однако же ощутимо и может повести за собой другие взрывы, гораздо более крупные.

И хотя не хотелось Сыромолотову даже самому себе сознаться в этом, но навертывалось как-то само собою, что помог ему ощутить взрыв в себе не кто иной, как Егорий Сурепьев, с каменными кулаками, цыбулястыми ногами и конопатым кадыком на тощей шее.

И снова он подумал о сыне Ване, бывшем одно время чемпионом мира по французской борьбе: вот это была бы опора! Однако где-то понадобился он, как опора, вместе с миллионами других подобных ему опор… Кому же собственно? Тому самому, кого на картине "Демонстрация" охраняет пристав Дерябин! Выходит, что он, этот ничтожный человечек, овладел его сыном-богатырем и только потому, конечно, что он еще достаточно для этого молод…

В то время, когда молод был сам Алексей Фомич, не было войны, которая могла бы его, художника, втянуть в свою всеистребляющую воронку, - и только это одно, что не было, позволило ему быть и остаться самим собою. А если он теперь не там же, где-то в Галиции, недалеко от сына, то этому обязан только своим годам, которые принято называть не пожилыми даже, - старыми.

"Старые года", "старость", - об этом как-то ни разу в отношении себя самого не приходилось думать Сыромолотову, и это просто потому, что не ощущал он в себе толчков старости.

Он именно так и представлял, что старость имеет испытанный прием врываться к человеку толчками, ударами, вспышками, а когда ворвется, то остается и пускает корни, как раковая опухоль желудка, например, пускает в сторону печени свои метастазы… И вот глядит с недоумением человек, что седеют и падают его волосы, начинают почему-то качаться и сами выходят из челюстей зубы; то там, то здесь появляются на лице морщины…

Телом он еще крепок как будто, но вот неожиданно новый толчок старости, и становится почему-то неуверенной походка… Потом еще толчки: тупеет слух, изменяет зрение, странно начинает вести себя память.

И черт их знает, откуда берутся и как подкрадываются эти толчки, но человек уже не доверяет себе, - своим силам, своей способности жить одному, без всякой опоры. Перестает он верить и в свою безопасность и начинает подозрительно оглядываться по сторонам и всматриваться во все лица кругом, в которых начинает уже чудиться ему что-то новое и почему-то враждебное, хотя среди этих людей есть и такие, которые известны ему давно и прежде казались видны насквозь, как вода в неглубоком тихом ручье…

В этот вечер, когда совершенно стемнело, Сыромолотов сделал то, чего как-то не приходило ему в голову делать раньше: он вышел из дому, подошел к калитке и попробовал дернуть ее, чтобы убедиться, заперла ли замок или нет Феня.

Какую-то незнакомую ему расслабленность в теле почувствовал он, когда ложился спать: не усталость, обычную после хорошо проведенного рабочего дня, а именно расслабленность, которая испугала его своей новизною и долго мешала ему заснуть.

Проснулся же он еще задолго до рассвета от какого-то нелепого и в то же время жуткого сна.

Насколько он мог припомнить проснувшись, началось с того, что у него в мастерской появились какие-то люди, по виду как будто богатые: двое мужчин, весьма упитанных, и женщина средних лет, чернявая, завитая, с нерусским лицом и жестами.

Один из мужчин, горбоносый, бритый, говоривший с сильным акцентом, был как будто мужем этой чернявой; другой, - выше этого ростом и надменнее видом, - ничего не говорил, только изредка поднимал руку, показывая то на то, то на это в его мастерской, где они вели себя почему-то по-хозяйски.

Не только этюды, свернутые в трубки, но и книги из двух книжных шкафов были уже почему-то свалены кучей на полу, причем иные пачки их были перевязаны крест-накрест зеленым шнуром от гардин.

Ошеломленный тем, что увидел, он закричал, как мог громко: "Нет! Нет, этого я вам не позволю!" Они же, все трое, в ответ на его крик только пожимали плечами и делали гримасы, как будто он вел себя очень бестактно… Но вот вдруг женщина с черными буклями берет его за руку и самым сочувственным тоном говорит:

- Это чистый грабеж! Вам надо пожаловаться приставу!

- Дерябину? - догадывается он.

- Дерябину, - соглашается она. - Пойдемте вместе, я его очень хорошо знаю…

И его уводят… Уводят из его же собственного дома, и он понимает, что его уводят, но все-таки идет… Дальше был какой-то непостижимый сумбур, из которого возникло знакомое, - деревья его сада над забором, и он понял, что подходит к своей калитке, а женщина кричала:

- Это безобразие, что они у вас сделали! Хотя они вам дали двадцать тысяч, но ведь это все равно, что фальшивые бумажки… Разве же это настоящие деньги, - вы подумайте!

И тут он увидел прямо на земле около калитки вынесенные уже из дома пачки книг, трубки этюдов, картины на подрамниках и наконец… "Демонстрацию" почему-то в новой широкой и блестящей позолотой багетовой раме… Она стояла прислоненная к забору… Возле нее был тот высокий и безмолвный и показывал пальцем на подъезжавшие подводы, на которых, - явно ведь это, - сейчас увезут все, что было в его мастерской, даже и "Демонстрацию", а он силится вспомнить, когда и кто дал ему какие-то двадцать тысяч, и хочет спросить об этом женщину, но ее уже нет около, а в калитку со двора протискивается с большущим узлом за спиною плотник Егорий Сурепьев с красным натуженным лицом и снизу, из-под узла кричит во двор:

- Дунь-кя-я! Ты же там как, стерва? Все ль подобрала, черт рябой?

От этого видения, от этого резкого крика им, Сыромолотовым, овладевает какой-то цепенящий ужас, и он поднимает голову с подушки. Сердце его очень стучало, руки дрожали так, что едва нашел он коробку спичек около себя на стуле, чтобы зажечь свечку. И когда зажег и увидел около себя все привычное свое, все-таки вглядывался во все углы, - куда же делись эти страшные, жаждущие его смерти люди?

Глава восемнадцатая

Когда вернулась Феня, то первое, что услыхал от нее Алексей Фомич, было:

- Видела я их обоих: стоят, как и стояли.

- Стоят? И не пьяные? - удивился Сыромолотов.

- Похоже было, что нет, не успели… Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: "Али еще я понадобился твоему барину?" - "Нет, говорю, с нас довольно!" И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: "Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, - пускай ждет!"

- Что-о?.. Так и сказал? - изумленно вскрикнул Алексей Фомич.

- Истинно, такими самыми словами, - чуть не побожилась Феня. - Я уж вижу - глум с его стороны, - не стала с ним связываться, - да ведь и народ кругом нас, - взяла и пошла дальше.

- Что же это значит "заглянем"? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет.

- Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять… Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, - решила Феня.

И Алексей Фомич тут же согласился.

- Собаку, да, это правда… Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать… Вот Надя приедет, - тогда… ну и плотника ты нашла мне, Феня!

- А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, - в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, - значит, люди его берут, - вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай?

- В полицию? Гм, да… в полицию… Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, - вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган.

А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил:

- И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как… Это было лет сорок - пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок… В один губернский город, - Тамбов, кажется, - приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, - да как раз зима была, время балов, - сезон бриллианты с рук сбывать… Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, - значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: "Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!" И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, - в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: "Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!" Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, - ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул… А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, - бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился.

- Вон ведь что делают! - всплеснула Феня руками. - А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! - И показала чуть пониже двойного подбородка.

- Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака.

В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми.

Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел:

- Вам телеграмма!

- А-а, очень хорошо, очень хорошо! - обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: "Все у Нюры наладила, завтра приеду". Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо.

Вот что было на этой аккуратной бумажке:

"Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов".

- Бицепс… правой руки… Вырван осколком снаряда… - оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. - Вот! Этот вот… бицепс! - показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой.

- Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. - И слезы покатились по щекам Фени.

- У Вани, у Вани! - почти крикнул Алексей Фомич. - У Вани в Галиции, а не… Это сын мой! - повернулся он к почтальону. - В Бродах теперь… в лазарете!

Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене:

- Дай ему… вообще там… за доставку.

А расписавшись, добавил:

- Бицепс долой, - какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь… даже и владеть-то рукою?

- Это - сынок ваш? - почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку.

- "Сы-ы-но-ок"! - презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: - Сынище, а не сынок! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?..

- Война! - И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу.

Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую.

- Вой-на? - закричал вдруг там он, глядя на свою картину. - Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, - следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!..

Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды.

Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне:

- "Любимое дитя Академии художеств", - так называли его профессора Академии… Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, - он же всегда искал… Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников… Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, - по возможности, разумеется, - и знать, куда они могут привести… Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, - потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить… Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле… Был у нас такой пейзажист, - Васильев Федор, - внебрачный будто бы сын графа Строганова, - как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как… как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, - вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых… И вот, - кончено! Закрыта для него теперь область живописи!

- И в каждой семье так… в каждой семье… - вставил было старец, подрагивая головой.

- В каждой семье, да, - явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: - Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания… Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но… в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, - такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, - таланты вырывают в огромнейшем числе, - вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!..

- Да, скажем, вот такой старик, как я, - спокойным тоном вставил Невредимов, поднося к глазам свою руку и внимательно разглядывая ее, как что-то совершенно чужое и даже для него новое.

На эту руку поглядел и Алексей Фомич глазами художника и замолчал: рука Петра Афанасьевича договорила то, что он мог бы сказать еще.

Мощная рука Вани отжила свой век по воле немцев, а почти совершенно лишенная каких-нибудь мышц, вся состоящая только из дряблой тонкой кожи и просвечивающих сквозь нее тугих темных вен и изжелта-белых костей почти девяностолетняя бессильная рука продолжала жить… как такая же, конечно, рука старика из села Гламаздина, Курской губернии, о котором рассказывал плотник Сурепьев.

Алексей Фомич знал уже со слов Нади историю гроба, купленного для себя Петром Афанасьевичем, когда ему стукнуло семьдесят лет, знал и то, что этот гроб, совершенно уже обветшавший, все еще хранится где-то в углу сарая.

- Мне говорил кто-то об одном тоже художнике молодом, - с усилием припоминая, заговорил Петр Афанасьевич, опустив руку, - будто откуда-то он приехал сюда, к нам, купил здесь зачем-то дом, немного пожил в нем и уехал… не помню уж его фамилию…

- Это и был Ваня, мой сын, - сказал Сыромолотов.

- А-а!.. Вот видите как… Не к вам в дом приехал, а свой купил… значит, заработал же для этого деньги…

Потом тут же, как бы забыв про этого молодого художника и присматриваясь снова к своей руке, продолжал старец уже о каком-то отставном генерале:

- Генерал-лейтенант в отставке у нас жил тут… И не так много ему лет было… восемьдесят, кажется. Только не больше… Только он, знаете ли, как спросят его бывало: "А как ваше здоровье?" - он… он сейчас же: "А вам какое дело?" - и начинал этак ногами даже топать, - очень серчал… Хе-хе… Все будто кругом смерти его желали, - вот он в чем… подозревал всех… Так же если кто спросит: "А сколько вам, ваше превосходительство, лет?.." - просто, знаете ли, из себя выходил…

Назад Дальше