III
На обратном пути говорили опять о том же корнете Зубенко, причем Кароли высказывал догадку, что разбогател он случайно, что три тысячи десятин эти у него не родовые, а приобретенные, что он не дворянин, конечно, а, вероятно, из зажиточных хуторян, которым вдруг подвезло с этим углем на их земле. Втихомолку Зубенко-отец скупал по дешевке земли себе под межу, втихомолку же завязал и эти политичные сношения с бельгийцами, но нечаянно как-нибудь умер, "если не от рака в желудке, как наш мариупольский Родоканаки, то от какой-нибудь еще стервочки", и вот корнет Зубенко, как старший, вполне естественно, выходит в запас, а потом в отставку, чтобы вести хозяйство и сражаться с бельгийским "Унионом".
- Мужичок он, разумеется, прижимистый, - сказал Мазанка, - и в больших капиталах со временем будет, но вот для меня, как отца, - я ведь тоже сына-гимназиста имею, - вопрос в чем: сам ли он такой уродился, этот корнет Зубенко, или его так отец воспитал? А если воспитал отец, то каким же образом мог он этого добиться? Мытьем или катаньем? Ведь жмот сверхъестественный!
- Накажи меня бог, - музейная редкость! За деньги можно показывать.
Ливенцев молчал, потому что в голове его вертелись миллионы всех мастей: русские, бельгийские, немецкие, французские, английские… Эти миллионы принимали в его мозгу, несколько разгоряченном лихачевским вином, странно-уродливые, однако вполне реальные формы. И они сражались - эти разнонародные миллионы, а Кирилл Блощаница, который пока возится с серыми, секущимися на лопатках конями и мечтает о стаканчике водки, потом когда-нибудь пойдет вместе с ним, математиком Ливенцевым, оборонять русские миллионы против миллионов немецких… А зачем это им обоим?
Сердит ли был Блощаница, или серые рвались домой к кормушкам, только они бежали бойко. На седьмой-восьмой версте от Балаклавы они догнали три мажары, в которых сидело по нескольку человек: солдат-ополченцев, у которых солдатского было только - медные кресты на вольных картузах. Несколько впереди их, верхом на гнедом дончаке, но уже не на белоногом, а на другом рысил Зубенко.
- За сеном? - крикнул ему Мазанка, поравнявшись.
- За сеном! - ответно крикнул Зубенко, явно не пожелавший ни ехать с ними рядом дальше, до Севастополя, ни вступать в какие-либо разговоры еще, после того что говорилось за обедом у Лихачева.
Он даже не улыбнулся, он только чинно поднял руку к козырьку своей потертой фуражки. А Мазанка сказал Кароли:
- Если фураж на целый эскадрон через руки этого Зубенко будет идти, то чем это пахнет, а?.. - и подтолкнул его локтем.
Энергически, как всегда, Кароли отозвался:
- Накажи меня бог, наживет еще миллион за время войны!..
При этом добавил он весьма сложное и выразительное ругательство, какого никак не ожидал математик Ливенцев от поручика с университетским значком.
Когда проезжали уже окраиной Севастополя, Кароли заметил свой кабриолет, в котором каталась его жена, и пересел к ней, а Мазанка и Ливенцев слезли с линейки у остановки трамвая. Кирилл Блощаница один поехал в дружину, где офицерам жить было негде.
Толстая, сырая, обветренная, красная, с облупившимся носом, старая торговка с двумя корзинами помидор и дынь спешила, грузная, к тому же вагону трамвая, в который сели Мазанка и Ливенцев, и уже занесла было она обрубковатую ногу в пыльном башмаке на подножку, но чахлого и сонного вида кондуктор дал свисток, вагон тронулся.
- Та куды же ты, нэгодяй, подлец?! - пронзительно завопила торговка.
Между тем в вагоне было всего несколько человек, и Ливенцев сказал кондуктору:
- Там еще какая-то старуха осталась, - посадить надо.
Сощуренными мутными глазками глянул на него кондуктор и дернул за веревку: вагон стал.
Втискиваясь в узкую дверь вагона со своими корзинищами, свирепо орала на кондуктора баба:
- Сви-сти-ит!.. А чтоб у тебя в животе так свистело!.. Куды ж ты свистишь, нэгодяй, когда я садюсь?
Она уселась как раз против Ливенцева, тяжело дышащая, с росинками пота на широком носу, и, время от времени обращаясь то к нему, то к Мазанке, полновесным грудным голосом воинственно кричала:
- Вот нэгодяй, - ну, что вы скажете, а!.. Сви-стит, когда человек сидае! Он знай свое - сви-стит!.. Вот так они и людей давлють!
Смешливый Ливенцев не выдержал, наконец, и захохотал; заулыбался весело и Мазанка, а старуха ворчала:
- Смийтесь, смийтесь себе, а мне начхать!.. Я садюсь, а вин себе свистит, нэгодяй!..
Даже и полусонного кондуктора развеселила свирепая старуха. А Ливенцев говорил Мазанке сквозь смех:
- Вот она - матушка Россия! Попробуйте ее в вагон культуры не взять - какого она крику наделает! Не-ет, она свое место под солнцем знает и ото всех отобьется.
И с тою наивностью, которая его отличала, обратился он вдруг к старухе:
- А ну-ка, послушаем глас народа!.. Когда кончится война, о дщерь Беллоны?
Но дщерь Беллоны, остановив на нем серые, в набрякших веках, маленькие, но сердитые глазки, сказала вдруг для него неожиданно:
- А-а, як так будете вы воювать, как воюете, то и людей на вас не хвате!
Поджала презрительно губы и отвернулась к окну вагона.
- Что это значит? - вопросительно поглядел Ливенцев на Мазанку. - Что такое изрекла эта Сивилла?
Мазанка сделал жест левым плечом и левой стороной лица, означавший: "Охота была к такой обращаться!"
Но тут скоро остановился вагон, и на этой остановке бурно ворвался в него мальчишка-газетчик со свежими дневными телеграммами и звонким криком:
- По-те-ря двух наших корпусов в Восточной Пруссии!.. Генерал Самсонов убит!..
И через две-три минуты из радостно-розового по цвету широкого листа телеграммы Ливенцев узнал то, что гораздо раньше его узнала базарная торговка, - что под Танненбергом и Сольдау, в болотистых лесах, восьмая германская армия, пользуясь превосходством артиллерии и лучшим знанием местности, обошла армию Самсонова, что Самсонов и два других генерала с ним были убиты немецким снарядом, что мы потеряли два корпуса…
Телеграмма была запоздалая, очевидно задержанная в штабе крепости, не решавшемся опубликовать ее. Но из штаба крепости, конечно, через писарей, проникла она на базар.
Выходя из вагона вместе с Мазанкой близ Малой Офицерской, на которой они жили оба, говорил Ливенцев взволнованно:
- Меня это ударило страшно! Совершенно не думал, что это возможно. Самсонов! Опытный генерал! Участник японской войны… О нем писали как о военном таланте, о стратеге… Эх! Какая жалость! Два корпуса! Ведь это - восемьдесят тысяч человек!..
- А что же делал Ренненкампф? Осаждал Кенигсберг? Почему не было согласованности действий? Потому что он - Ренненкампф, - вот почему! - выкрикнул залпом Мазанка, и красивое лицо его стало бледным, только глаза горели. - Может быть, он миллион получил от Вильгельма за то, что не поддержал Самсонова, почем мы знаем? Немец с немцем всегда сговорятся за русской спиной. Это уж будьте покойны.
- Значит, вы полагаете, что дело не в каком-то генерале Гинденбурге, назначенном Вильгельмом на место Притвица, а исключительно в одном только немецком миллионе, предложенном Ренненкампфу?
- Непременно! - очень убежденно отозвался Мазанка.
И, внимательно глядя в его горячие на бледном лице глаза, Ливенцев проговорил, запинаясь:
- Вот подите же… Для меня, конечно, ясно, что я подхожу к людям совсем не с того конца, с какого надо… И знаете, что я теперь думаю после этого несчастного Танненберга?.. Что немцы не так скоро сдадутся, как мы все об этом мечтаем. Нет. Не так скоро.
Глава вторая
Охотник за черепами
I
Артиллерия дружины - батарея трехдюймовок - стояла на Северной стороне, и туда комиссия, в том же составе: подполковник Мазанка, поручик Кароли и прапорщик Ливенцев, приехала на следующий день.
Там тоже было всего лишь два офицера: штабс-капитан Плевакин и поручик Макаренко; причем Плевакин был не женат, африканских собачек и повара у него не было, отчетность велась кое-как, на каких-то клочках линованой бумаги, под кроватью в его комнате виднелись пустые водочные бутылки, на столе стоял лобзик, - он выпиливал какую-то рамку сложного рисунка, - и так же с нескрываемым изумлением встретил он ревизионную комиссию, как и ротмистр Лихачев, хотя и должен был прочитать об этом в приказе по бригаде.
Но о приказах этих он сказал презрительно:
- Тоже еще - при-каз-зы пехотные!
К пехоте вообще он, видимо, привык относиться без всякого снисхождения, а к тому, что прикреплен к какой-то там ополченской дружине, даже и за месяц не успел привыкнуть.
Правда, вид у этого Плевакина был воинственный: нос - долбежка, зубы - как у лошади, и даже рыжие волосы надо лбом завивались кверху петушьим гребнем.
- Ре-ви-зии! - ворчал он, выбрасывая из своего стола поручику Кароли разные счета, им оплаченные и сваленные в столе в полнейшем беспорядке. - Какая-нибудь пехтура - и вот тебе, здравствуй! - ревизия!.. А война вся - артиллерийская.
Поручик же Макаренко, тяжелый черный одутловатый человек лет под сорок, у которого за годы отставки ничего не осталось военного ни внешне, ни внутренне, рассказывал между делом Ливенцеву:
- Собрався это я себе на охоту ехать, собак накормил…
- Как же вы это: на охоту ехать, и вдруг собак кормить? - перебил Ливенцев.
- Та годи уж… Накормил собак, только собрався ехать, аж глядь - урядник иде!.. Гм, думаю себе, что ему надо от мене, уряднику? Аж подает бумагу: "Призываетесь прибыть в дружину такую-то". Вот черт! А зачем - неизвестно! "Прибыть-прибыть, а зачем прибыть?" - спрашиваю того урядника. "Так война ж", - говорит. "Туда к черту!.. Да с кем, бодай тебе лиха година, - с кем нам война? Какая война? Когда это?" - "Так с немцем же", - кажет. "M-м, - с немцем!.. А я-то думаю, с кем же это нам война?"
- Да вы газеты-то читали? - поглядел на него удивленно Ливенцев.
- Ну да, еще чего - га-зе-ты!.. И на черта мне голову морочить, газеты читать? Что я, у-чи-тель? Или же поп? Или пысарь сельский?.. У мене ж хозяйство!
Смешливый Ливенцев весело расхохотался.
Подполковник Мазанка посоветовал все-таки Плевакину завести книгу отчетности, чтобы на следующий месяц не так долго сидеть комиссии за его клочками бумажек, и все вышли посмотреть батарею.
Очень удивило Ливенцева, что на всех орудиях было аккуратное клеймо: "Made in Germany", а Плевакин сказал:
- Какое же это имеет значение? Что, они постесняются бить немцев, что ли?.. А вот если их мало купили в свое время, денег пожалели, - вот это будет свинство! Войну затеваешь - денег не жалей, - первое правило! Война денежки любит… А ревизию после войны назначай!
Около орудий увидел Ливенцев тощего, с зеленым острым лицом, хотя и не такого уж маленького мальчишку, лет тринадцати на вид, беспечно одетого в какую-то рвань. Он неотступно ходил за ними, пока они осматривали батарею.
- Здешний? - спросил о нем Ливенцев Плевакина.
- Какой черт здешний! Беглый. Из Мариуполя с ополченцами приехал… Ой, Демка, смотри, я тебя по этапу отправлю!
- Ну да! По этапу!.. Дурак я, что ли, вам дался? - независимо ответил Демка.
- А вот прикажу, чтоб тебя не кормили на кухне и хлеба чтоб не давали, - сам, черт, уйдешь!
- Хлеба! Очень я нуждался! Что мне, хлеба никто не даст?
Голос у Демки был мрачный.
- Кто же твой отец, Демка? - спросил его Кароли. - Я в Мариуполе кое-кого знаю.
- Не знаете вы его… - отозвался Демка, глядя на Кароли исподлобья. - Он грязным ремеслом занимается.
- Каким же это грязным? Шпион он, что ли?
- Нет, не шпион… Он позолотчик. Иконостасы золотит.
- Вот тебе на! Какое же это - грязное ремесло? - сказал Ливенцев.
- Да, вы еще не знаете, какое… Грязное, и все! А теперь и вовсе все православные в шелапуты переходят, - никакой выгоды нет заниматься…
- Видно, что у тебя этот вопрос решен - насчет ремесла твоего папаши… А что же ты здесь делаешь? - спросил Кароли.
- Отправки жду, - что!.. На войну когда отправят - вот чего.
Картуз у Демки был синий когда-то, теперь - розово-лиловый, а козырек болтался на одной нитке посередине, отчего лицо его менялось в освещении, но выражение его оставалось одно и то же - упрямое, недоверчивое, осторожное, но самостоятельное, потому что весь он был отдан во власть одному, захватившему его целиком, стремлению: попасть на позиции.
- От-прав-ки! - покачал головой Мазанка. - Куда тебя, такого зеленого, отправлять? На кладбище?
- Ну да! На кладбище!.. Почище ваших ополченцев буду! - качнул козырьком Демка, однако из осторожности отошел.
Ливенцев отметил, какие тонкие были его босые ноги, и какие узкие, несильные плечи, и какие слабые, темного цвета, косицы спускались ему на шею из-под фуражки. Даже старый и лопнувший под мышками нанковый пиджачишка - и тот был какой-то подбитый ветром, под стать всей его бестелесной фигуре.
И он сказал Плевакину:
- Ополченцев ваших он авось не объест, - подкормили бы его немного, а потом можно отправить его домой.
- Гложет же он мослы на кухне! - отозвался Плевакин, а Макаренко добавил:
- То уж такая худородная порода… Жеребята вот тоже иногда такие бывают шершавые. Ну, те, правда, долго и не живут - подыхают.
Местность кругом была унылая: песок под ногами, чахлые низкорослые акации кое-где, с листьями наполовину желтыми, повисшими, сожженными жарою, и казармы со всех сторон. Даже голубая бухта, а за нею море не давали простора глазу. В бухте торчали пароходы, когда-то служившие для каботажного плавания, ныне ставшие тральщиками, а море… море стало совершенной пустыней, холодной, враждебной, растерявшей все веселые белые паруса и все заботливые мирные дымки на горизонте, а вместе с ними потеряло и всю свою ласковость, всю поэтичность.
II
С ополченцами дружины трудно было наладить занятия военной подготовкой. Поручик Кароли объяснял это тем, что они не имели необходимого солдатского вида.
- Ты ему разъясняешь всякие его там солдатские обязанности, за неимением прав, а у него на голове бриль соломенный, а на ногах - постолы из рыжего телка!.. Спросишь его: "Да ты откуда такой взялся, что стоишь и десятый сон видишь и глаз расплющить не можешь?" - "А я из экономии, говорит, волiв пас". - "А добрые ж были волы?" - "Авже ж добрые… У богатого пана уся худоба добрая…" Ну, вот и говори с ним о волах, да о баранах, да почем у них там сало свиное… А какой же из него, к черту, солдат? Накажи меня бог, - насмешка над здравым смыслом с ними чертовщиной всякой заниматься! Пускай лучше песни орут.
И ополченцы маршировали в своих брилях и постолах из свежих шкур телят своего убоя и орали песни. Песен этих было всего четыре. Если шли неторопливым шагом, как идут люди на серьезный, но отдаленный все-таки подвиг, то пели:
Пише, пише царь германский,
Пише русскому царю:
"Разорю твою я землю,
Сам в Расею жить пойду!"
Зажурився царь великий,
Смутный ходит по Москве…
Не журися, царь великий, -
Мы Расею не дадим!
Если шаг мог быть просторнее и вольнее, как у косцов, когда возвращаются они с сенокоса, то пели про благодушное, домашнее:
Ехал купчик из Бер-дян-ки, -
Пол-то-раста рублей сан-ки!
Пятьдесят рублей ду-га, -
Ах, цена ей дорога!
Если шагу придавали некоторую торопливость, неразлучную с представлением о какой-нибудь деревенской трагедии, например, о пожаре, требующем общенародного действия, то пели:
Как у нашей у деревни
Нова новина:
Не поймали щуки-рыбы,
Поймали линя.
Раздивилысь, рассмотрилысь,
Аж воно - дитя!
Аж мало дитя!
Наконец, если идти надо было побыстрее и повеселей, тем шагом, какой на военном языке называется форсированным, то пели "Ухаря-купца". Эту песню пели с особыми вывертами и высвистами, по-своему переиначивая слова:
Ехал на ярморок юхорь-купец,
Юхорь-купец, д'юдалой молодец!
В красной рубахе, в серых штанах,
Ходит по вулице весел и пьян…
Девок и бабов ен поит вином.
Эх, пей, пропивай, все равно пропадем!
Песню эту пели с особым одушевлением: должно быть, настроениям ополченцев она отвечала больше, чем другие.
Впрочем, была еще песня, которую пели ополченцы только в присутствии начальства, - например, командира дружины или командира бригады, генерала Баснина, который поначалу, по новости дела, раза три приезжал в дружину, пока не надоело. В этой песне были такие боевые строки:
Дружно мы станем стеной на германца,
Докажем, что есть ополченцы в бою!
Смело пойдем воевать со врагами,
Положим живот свой за веру-царя!
Во всех этих песнях, и боевых и разгульных, Ливенцев все-таки не слышал ничего боевого, ничего разгульного, и больше понимал он базарных торговок, когда приходилось с ратниками из своих амбаров-казарм проходить мимо базара в поле, где только и можно было развернуть как следует огромную ополченскую роту.
Торговки говорили сожалеюще: "Апольченцев гонють!" - и это была правда.
Дружина была собрана в Екатеринославщине, но не только украинцы в нее попали: были и греки из-под Мариуполя, были немцы из колоний; были русские, рабочие и шахтеры, захваченные мобилизацией на местах работы; были евреи, были татары, были армяне… И у всех замечалась эта ошеломленность, какая бывает у мыши, оглушенной захлопнувшейся внезапно железной дверцей мышеловки; кроме того, у всех была затаенная обида на эту нелепую мобилизацию потому даже, что никто не хотел верить, будто их могут погнать на фронт. Все думали, что война кончится и без них: "Мало ли солдат было в полках? Мало ли было казаков? И разве в японскую войну брали ополченцев? Почему же вдруг теперь?.." И были такие, что не только верили сами, что вот-вот распустят их по домам, как забранных по ошибке и бестолковости властей, но пробовали убеждать и других. Больше всего сбивало с толку то, что долго не выдавали гимнастерок и шинелей. Не хотели думать, что нет этих шинелей, и рубах, и сапог, и фуражек, и даже поясов с железными бляхами. А не выдают - значит сами сомневаются, нужно ли выдавать их, не будет ли это совершенно зря, а новые вещи ополченцы в какой-нибудь месяц приведут в негодный хлам.
В ротах особенно угрюмые лица были у хозяйственных многосемейных степняков старых сроков службы, а среди молодежи, склонной вообще к артельной жизни, попадалось достаточно беспечных и веселых - плясунов, гармонистов, балалаечников… Были даже сказочники, вменившие себе как бы в обязанность рассказывать по вечерам сказки, и чем эти сказки были длиннее, тем они казались занятнее: коротких слушать не любили. Даже и анекдоты требовались подлиннее и позакрученней.