Слесарь Петр волочил по тротуару цеплявшуюся за полу его куртки маленькую простоволосую свою жену. Она упиралась коленками, путаясь в разорванном подоле юбки, хватаясь крючковатой, сведенной судорогой рукою за ноги мужа. Пальцы другой ее руки намертво сжимали полу куртки. Сквозь белые космы волос стеклянно проглядывали вытаращенные бесцветные глаза. Крик ее был неистов.
Слесарь ступал тяжело, с усилием отдирая от земли ноги, наклонившись всем телом вперед. Но в лице его было что-то неколебимо упрямое, как будто он решил непременно выволочить свой груз и будто грузом этим было безжизненное, неподатливое бревно.
К нему подошел рыжеволосый человек.
Петр приостановился, с натугой выговорил несколько слов. Человек подумал и обрывисто утвердительно мотнул головой.
Тогда Петр круто обернулся к жене, коротким, злым рывком выдернул из ее рук полу куртки и, как ребенка, схватив женщину под мышки, поставил на ноги.
- Молчать… баба! - рявкнул он, прислонил качавшуюся жену к изгороди палисадника и пошел на дорогу.
Женщина перестала кричать. Притихшая, она глядела сквозь космы волос вслед своему мужу, потом откинула волосы с лица на голову, по-бабьи привычно заложила косицы за уши и, нагнувшись, примерила к себе болтавшийся под коленами широкий клок подола.
Кучка одинаково одетых людей молчаливо сгрудилась посередине дороги. Рыжеволосый, внушительно поводя рукою над картузами и шапками, говорил. Кучка встряхнулась, рассыпалась, люди по сговору зашагали вперед, и было так, точно в обед открылись ворота маслобойки или махорочной фабрики, и мастеровые поспешно разбегаются по домам.
Родион не оглянулся. Слесарь Петр - на голову выше всех, но странно схожий со всеми, - нескладно передергивая огромные углы своих плеч, ушел с людьми, необычными для Смурского переулка.
Безлюдное спокойствие опять простерлось над улицами, стайка воробьев упала с крыши на палисадник, птицы расселись рядком на остриях тесовой городьбы, почирикали, повертелись и, припав к дороге, как ласточки - к воде, юрко исчезли с глаз Никиты.
Он стоял около открытой фортки, ему приятно было ощущать осенний ток холода, тишина казалась благостной, надежной и легкой, и впервые за эти дни на Никиту дохнула сладкая усталость. Он позевнул, не спеша прикрыл фортку и еще постоял у окна.
Нет, в мире должна была существовать справедливость! Всегда, повсюду в какой-то последний час, в последнюю минутку она являлась, чтобы вдохнуть искупляющий покой усталости, являлась неожиданно, вот как теперь явились люди с бережливыми, скупыми движениями, как явился Родион, как явится где-нибудь нескладно-сильный, громадный и упрямый Петр.
Никита подошел к чуланчику и без оглядки распахнул дверцу.
- Яков Моисеевич!
Он прислушался к безмолвию и позвал громче:
- Яков Моисеевич!
Ему опять ответило молчание. Он расшвырял шелестевшие сухие снизки луковиц и нащупал грубый, колкий ворс коротайки.
- Яков Моисеевич!
И тогда, за шорохом и потрескиванием луковичной шелухи, он уловил сбивчивый, спотыкавшийся шепот:
- Но я же вам… все время… отвечаю!
- Можно! - закричал Никита. - Вылезайте, пойдем наверх.
Он вытянул учителя на свет.
Яков Моисеевич, точно придя с мороза, снял пенсне и тщательно протер стекла. Увидев незанавешенное окно, он схватил Никиту за руку и потащил его наверх. Там, в полутемной комнате, выходившей окнами в коридор, Яков Моисеевич сел и, облокотившись на стол, закрыл ладонями лицо.
Он молчал.
Никитина тетка, подойдя к нему, боязливо дотронулась до его головы и провела ото лба к затылку по волосам. Из-под ее руки посыпались вперемешку то иссиня-черные, то белые, как глазурь фарфора, кольца упругой, странно новой и старой в то же время гольдмановской гривы.
- Господи, господи, - сказала тетка.
Яков Моисеевич открыл лицо, виноватая улыбка застенчиво дрогнула на его впалых щеках, он опять уткнулся в ладони.
- Господи, - повторила тетка.
Так провели они день и ночь, так до поры жил у Никиты его учитель - скрипач, музыкант Яков Гольдман…
Но не выдумка ли все это? Не бредовая ли болезнь - эти рыскающие по городу вымазанные кровью волчьи стаи, этот протяжный нечеловеческий стон, эти улицы, безлюдные, как кладбища, дрожащие зарева, треск досок, оконных рам, дверных засовов?
Стоит только взглянуть на любой перекресток больших улиц - как благоустроено здесь человечество, как статны подбитые ватином шинели приставов, какое небесное сияние излучают медали постовых, как зорко стережется благополучие пикетами прославленной пехоты, разъездами казаков, позициями артиллеристов!
На площадях расставлены целомудренные пулеметы, вместительные дворы казенных зданий дружелюбно приютили спешившихся уральцев и астраханцев, малиновые разводы галунов, околышей и лампасов восхитительно сочетались с яично-желтыми кантами, оторочками, погонами, и все это блестит, блистает, блещет, все это умиленно верует в неискоренимость благонравия, все это безоблачно, солнечно уповает на высокую идею справедливости и божественный порядок.
Что может быть трогательнее такого братского, душеспасительного восторга, когда сам господин начальник губернии, в положенной четвертому классу треуголке, не щадя своего высокопревосходительного здоровья, сопутствуемый коляской, проходит из конца в конец улицы и, встречая благовоспитанное население вверенной ему губернии, ласково спрашивает:
- Как вы находите меры, принятые властью для ограждения безопасности?
Или:
- Полагаете ли вы достаточными меры, принятые властью для охраны порядка?
Или даже так:
- Не могли ли бы вы порекомендовать власти дополнительные меры, направленные к обеспечению Спокойствия?
Вовсе не нужно иметь чувствительное сердце, чтобы умилиться при виде столь явственного единодушия всех слоев населения. Слезы проступают сами собою даже на глазах черствого худодума, ибо воочию праведен и добродетелен человек, ибо посрамлено неверие, уничтожен разврат и благонравие водворилось в мире.
Стряхивает мизинцем хрустальную слезу губернский прокурор, и пухлой ароматной ладошкой утирает щеку преосвященный епископ, и, прихлебывая изюмный квас, плачет навзрыд казачий есаул.
Нельзя не плакать, нельзя не рыдать: пресечено преступление, утверждается братство, властвует порядок.
Благородные институтки возлагают веночек на статую Фемиды в актовом зале, протопресвитеры объясняют прихожанам шестую заповедь, и город беспрепятственно дышит полной грудью. Уральцы, астраханцы, пикеты, разъезды, посты и отряды несут радостно свой блистательный, блестящий, блещущий долг. Население отправляет гражданские обязанности без различия вероисповеданий - без малейшего различия вероисповеданий, - каждый прописанный в домовых книгах человек трудится сообразно с отмеченной в паспорте профессией. Переплетчик может делать книжные корешки с отступом и разглаживать наклеенный форзац, молодой филер может спокойно мерзнуть в каком-нибудь неблагонадежном тупике подле маслобоек или махорочных фабрик, музыканту, скрипачу Якову Гольдману ничто не мешает, зажав потертый футляр под мышкой, бежать через весь город на репетицию мендельсоновского квартета.
В городе господствует порядок…
Староострожные, Нижние, Смурские улицы и переулки, бараки, горы, золотые роты! Не во сне ли взъярились вы, позабыв про тыквенные семечки, про Петра и Павла? Не с похмелья ли причудилось вам, будто нет на вас ни управы, ни острастки, ни судьи, ни закона? Куда подевались палицы, гвоздыри да дубины? Не злой ли навет пустила на вас людская молва?
Может быть, не ваши спины гнулись под чужим добром, не ваши подошвы разносили по дорогам липкую кровь, не ваши руки, обхватив тараны, ссаживали с петель ворота и двери?
Иначе зачем же было пожаловать на Смурский переулок если не самому начальнику губернии, то господину полицмейстеру и ласково обратиться к вам - к потникам, анафемам, к смурыгому приходу Петра и Павла, - ласково обратиться от имени его высокопревосходительства:
- Его высокопревосходительство приказал мне лично заявить населению, что властью приняты все меры для отражения порядка. Необходимо соблюдать решительное спокойствие…
Но в чинном, благоустроенном городе все еще попахивает гарью, упрямо вздымаются к небу печные трубы пожарищ, свисают из разбитых окон этажей застрявшие кровати и шкафы, хрустит под ногами истолченное в крупу стекло.
И чему же было верить - блистающим галунам, нашивкам, околышам, смиренной беседе о шестой заповеди или головешкам, стеклу, гари, придорожным тумбам, обрызганным человеческим мозгом?
Катастрофа пришла. Она должна была завершиться так же, как завершилось пьяное неистовство толпы у дома Никиты: возмездием. Возмездие - вот оправдание, цель и смысл катастрофы.
Но Никита напрасно ожидал возмездия.
Настала вкрадчивая, обманная тишина. Благополучие становилось гнетущим, оно удушало больше, чем призраки убийц, чем мрачные стоны сновидений. Люди соблюдали спокойствие боязливо и покорно, как обитатели больниц, и образцово смирной, послушной сделалась жена слесаря Петра, который не вернулся домой.
Из крошечного душного мирка Никиту выбросила на простор жестокая, неумолимая сила, и духота простора сдавила его нещадной горечью. И тут, как внутри пылинки, тут, в этом путаном просторе мира, кружились бесплодные кольца Никитиной дороги, и тут продолжалось для Никиты отрешенное хождение по аду.
Тогда он, сжав сердце, вернулся в свой мирок.
Для скрипача техника правой руки имеет решающее значение. Можно достичь громадной быстроты, эластичности пальцев левой кисти, можно природнить скрипичный гриф к пальцам, привить его, как прививают хорошую породу к дикой яблоне, можно чувствовать гриф, не держа в руке инструмент, как чувствует калека боль и ломоту в отрезанной ступне, - все это можно. Блестящие игроки, великолепные виртуозы знают такое чувство грифа. Но этого чувства мало для скрипача. Игрок, виртуоз, мастер становится скрипачом лишь тогда, когда он овладевает смычком. Потому что смычок - не мастерство, не виртуозность.
Потому что смычок - музыка.
Смычковая техника, если о ней рассказывать, непобедимо скучна. Это - теория. Но, примененная на опыте, она становится зловещей. Ее можно преодолеть, ее преодолевают тысячи, десятки тысяч скрипачей мира. Но от этого они не становятся музыкантами.
Чуть выгнутый лучок, скрепленный ровной лентой подобранных нитей волоса, заостренный угольником есика, всем ничтожным весом своим сосредоточенный в нижней колодке, - незамысловатое изобретение пращуров, оно затаило в себе сверхъестественную мощь. Хрупкий, почти невесомый, смычок может быть грузным и тяжким; непрерывный - он может дробиться на мельчайшие части; короткий, ограниченный длиною волоса - он может быть бесконечным. Сотни штриховых приемов усваивает скрипач, и десяткам штрихов учат школы для техники правой руки.
Но все штриховые приемы дают плоды только тогда, когда скрипач, взявшись за смычок, прикасается к музыке.
И чем выше взбиралось скрипичное мастерство Никиты, тем горше становился его труд.
Он часами тянул смычок, и звук нарастал беспрерывно, и переход от штриха - вниз, к штриху - вверх был почти неуловим; он разрывал движение на крошечные доли, и оно послушно дробилось размеренным стаккато, как торопливая весенняя капель; он кидал смычок на струны, и пружинная, веселая пляска болтыхалась по комнате.
И он падал на постель, и он лежал, глядя в пустоту, изможденный, раздавленный отчаянием.
Однако мендельсоновский концерт должен был состояться хотя бы потому, что он был концертом Мендельсона и в нем участвовал Яков Гольдман, и если бы музыка Мендельсона была отменена или Яков Гольдман уклонился бы от выступления, разве это не посеяло бы тревогу за действенность мер, принятых властью для безопасности населения?
Концерт состоялся и принес Никите нечаянное волнующее счастье - впервые за весь его музыкантский скорбный послух. Он принес разрешение годами накопленной тоски о настоящем деле, о настоящей радости дела.
Четыре пюпитра, поставленные затылками друг к другу, четыре тетради нот, одинаково четкие линейки, усеянные запятыми, безглазовыми очками и хвостиками, прямые ряды бесстрастных ключей - пузатых, хитроумных восьмерок. Четыре человека за пюпитрами в холодной пустоте большого зала: четыре разных враждебных понимания одной мысли.
И вот труд: стремительный непоседливый Яков Моисеевич - виртуоз, одержимый музыкой, как талмудист - законом Иеговы; спокойный, умеренный виолончелист - добродушный педагог, никогда не делающий лучше и больше того, что требуется от учителя музыки; живописный, как итальянский нищий, альтист для которого его мешковатый, осипший инструмент - то же, что развинченный циммермановский ящик для уличного шарманщика, - кусок хлеба, только кусок хлеба (ибо что за музыка - альт?); застенчивый, неуверенный подросток, ученик, школьник, добившийся быстроты пальцев и плавной гибкости рук; ничего не видавший за этой быстротой, за этой гибкостью. Вот труд: соединить в одно воду и масло, камень и дерево уничтожить природу материи, добиться состава, который безропотно наполнил бы урну с прахом доктора чести, капельмейстера, Generalmusikdirektor’a Мендельсона-Бартольди.
Четверо людей, хватаясь за волосы, размахивая смычками, подтягивали яблоневые податливые колки, ежеминутно прерывая игру, чтобы кричать или перебегать от пюпитра к пюпитру и тыкать пальцами, смычками в нотные страницы, четверо людей кропотно разгадывали мысль одного человека.
И когда по крупицам и крошкам начало устанавливаться согласие, когда в пустом холодном зале возникла гармония и за обрывками, клочками звуков вдруг выросло целое, тогда стало так, будто распахнулась передняя дверь и в пустой зал вошел сам Мендельсон-Бартольди, такой, каким его привезли в Веймар, к действительному тайному советнику Гёте.
- Так, так, господа, - тонким голоском проговорил Мендельсон, торопясь между рядов пустых стульев и - от холода - потирая маленькие руки, - это почти совершенно так, как я себе представлял!
Озноб пробежал по спине Никиты, он еще не верил, что слышит нечто громадное и повелительное; но существо его с необычной легкостью оторвалось от скрипки, перешагнуло через преодоленную трудность инструмента и растворилось в новом начале.
Так Никита Карев прикоснулся к музыке. Так, если бы одушевить неживую природу, пригретая солнцем капля воды должна была бы чувствовать себя, испаряясь.
Никита перестал ощущать себя, перестал видеть своих партнеров, он всеми силами старался удержаться в подчинении воле, которая обобщила четырех разных людей. Он наслаждался этим подчинением. Он отдавал себя этой воле…
Дважды пережил такое чувство Никита. На предпоследней репетиции, когда квартет был сыгран в первый раз без перерывов и спора. И на концерте.
Он не помнил, как выходил вместе с учителями на вызовы зала, как пожимал ему - перед публикой - руку Яков Моисеевич, и не разобрал смешного замешательства, случившегося после концерта в артистической комнате: мелькнули чужие лица, заблестел аксельбантами частный пристав, кто-то жарко жестикулировал и кричал.
Никита выбежал на улицу. Навстречу ветру, в нелюдимой осенней темноте, он промчался, горячий и легкий, крепко прижав к боку футляр со скрипкой. Сзади него раздался озабоченный голос:
- Никита, Никита! Господин Никита!
Наконец кто-то схватил его за пальто. Он остановился без страха, недовольный, что ему помешали бежать. Перед ним стоял переплетчик - отец Якова Моисеевича.
- Что, разве где-нибудь горит? - задыхаясь, спросил он. - Уф! Что значит молодость! Прекрасный концерт. Я хотел вас поздравить.
Он немного передохнул и тихонько притронулся к воротнику Никитиного пальто.
- А вы знаете, что происходит? Нет? Вы ничего не заметили? Что? Ну, так после того, как вы вышли второй раз кланяться и Яков пожал всем руки, публика стала орать еще больше. Тогда господин пристав пошел туда, за кулисы, и сказал Якову, чтобы он больше не кланялся.
- Почему? - воскликнул Никита.
- Потому что, сказал господин пристав, он не может допустить оваций, которые уже перешли границы, и это уже будто бы форменная демонстрация Мендельсона и Гольдмана, И в такое время! Уф!
Никита топнул ногой:
- Что за подлость!
- Подлость? - переспросил Гольдман и помолчал. - Вам надо знать талмуд, - сказал он, чуть улыбаясь. - Там есть такое место: падает камень на кувшин - горе кувшину; падает кувшин на камень - горе кувшину; так или иначе - все горе кувшину.
Он неслышно и продолжительно посмеялся, затем приблизил чернобородое лицо к Никите, быстро глянул по сторонам (люди кучками тянулись с концерта) и пробормотал:
- Я давно хочу поблагодарить вас, Никита, за Якова, за то, что вы его спаситель. Нет, нет! Не говорите мне ничего, я же знаю! Вы - его спаситель. И Яков мне тогда сказал: человек с таким сердцем, как господин Никита, должен быть музыкантом. Я, и моя жена, и Яков, вся наша маленькая фамилия, благодарим вас!
Он неловко скользнул рукою по шее Никиты, пригнул к себе его голову и поцеловал. Никита прикоснулся лицом к жесткой, холодной бороде. На переплетчике распахнулось пальто, он был одет в новый сюртук и манишку, но от него знакомо пахло клейстером.
Он несколько раз кряду пожал руку Никите, хотел что-то выговорить, но только мотнул головою и кинулся прочь.
Никита с минуту стоял неподвижно, глядя вслед убежавшему переплетчику. Ему показалось, что ветер донес до него кисловатый запах клейстера, и он втянул в себя воздух поглубже.
Он любил этого маленького, живого человека. Он любил его сына - учителя, скрипача Якова Гольдмана. Он знал, что на свете стоило жить.