Братья - Константин Федин 9 стр.


Потом он останавливается с матерью на деревне, под вековым дубом. На объерзанных голых уступах корня сидят старухи, подергивая толстые спицы вязанья, держа в подолах черных юбок пегие клубки толстой шерсти. Платки у старух напущены зонтиками на глаза, и под зонтики, в волосы, заткнуты гусиные перья, смоченные керосинцем, - от мошкары. Разговаривая между собою, старухи покачивают головами, но так тихо, что движения заметны только по кончикам гусиных перьев, то сверху вниз, то из стороны в сторону: видно, старушечью беседу вязать не трудней, чем - чулки.

Из дома, наполовину укрытого дубом, выбегает лоцманский сынишка - Родька. Он на ходу дожевывает ломоть ситника и говорит второпях:

- Никита, айда на дощаники!

Никита умоляюще смотрит на мать.

- Надо играть, Никита, - говорит мать, - поиграешь, тогда пойдешь.

Никита видит тучки мошкары, неугомонно толкущейся над головами старух, густую темную кудерь дуба, синее - без пятнышка - небо.

Родька с любопытством останавливается, переводит глаза с Никиты на его мать и вновь на Никиту.

- Пойдешь? - спрашивает он на деловой лад, точно его попусту задержали.

Лучше бы Никите не приезжать в деревню, так бы и остаться в подвале Якова Моисеевича навсегда. Ведь даже старухи, с гусиными перышками в волосах, счастливее, удачливее Никиты.

- Опять скрыпачить будешь? - спрашивает Родька и, нерешительно подходя поближе, с трудом проглатывая ситник, просит:

- Никит, а Никит, покажешь? А то все посуляешь…

Никита взглядывает на мать, потом с радостью хватает Родьку за рукав и тащит его к себе в избу.

Там он торжественно вынимает скрипку из футляра и показывает ее Родьке.

Родька старается держать руки за спиной, посвистывает носом и переминается. Потом косит глазом на Никиту и тихонько трогает руками басок. Никита подвигает скрипку в сторону, чтобы палец Родьки пришелся дальше от подставки. Но Родька понимает это по-своему, прячет руку и садится на лавку.

- Ну-ка, - говорит, чудно дергая плечом и головою, что, наверно, означает: "сыграй".

Никита выбирает труднейшую пьесу из тех, какие он выучил и какие приводит Берио для первой позиции. Он становится, берет скрипку и смычок, соблюдая все правила и наставления. Он впервые с тех пор, как начал учиться, принимается за игру с гордостью. Во время пауз, старательно, громко отбиваемых носком башмака, он поглядывает в волнении на Родьку.

Родька следит за пальцами Никиты, за смычком, и бойкие глаза его останавливаются, хмурятся, точно он прикидывает, к чему может изгодиться такое дело - скрипка. Потом он в подробностях оглядывает горницу, городские вещи, привезенные теткой Никиты, тихонько встает, топчется около скрипичного футляра, подходит к окну и, минутку посмотрев кругом, высовывается на улицу и что-то воинственно кричит. Затем он наспех говорит Никите:

- Кончишь - айда на дощаники! - и выбегает вон.

Очевидно, что музыка прискучила Родьке, что Никита очень скверно играет, что вообще скрипка - негодное, противное занятие. Наверно, ребятишки собрались на дощаниках удить; может быть, поймали сазана (третьего дня Родька вытащил сазана в четыре фунта), может быть, поживились где-нибудь старым бреднем и теперь пошли на косу бродить.

А Никите нужно играть.

В каникулы положено заниматься по два часа в день. Разве это каникулы?

Для облегчения занятий время игры разбито на четыре получаса. Два получаса перед обедом и два - после.

Подряд тридцать минут Никита тянет смычок, стоя перед пюпитром и выстукивая ногой такт. Иногда он отходит в сторону, долго строит скрипку, быстро поднимает смычок и броским, неслышным толчком подгоняет кудрявую стрелку маленьких стенных часов. После этого он снова добросовестно учит гаммы.

Не потому ли летние дни делались как будто длиннее, и случалось, что солнце заходило в полночь?

Да, да, они были длинны, нескончаемо длинны - эти жалкие, безрадостные дни! На медленном, тихом огне жгли Никитино сердце, и он знал, что не успеет окончиться получасовая пытка, как нужно ждать наступления нового, второго получаса, за ним - третьего, четвертого. Он ложился спать с мыслью, что завтра встанет все тем же несчастным Никитой, каким встал сегодня, и что во сне он увидит темный подвал, машину для резания бумаги и веселого переплетчика, который с песенкой засунет под нож, вместо бумаги, Никиту, не умеющего стоять по Берио.

Чье сердце вынесет мрачную казнь медленным, тихим огнем? Кто со слезами и воплем не бросится на колени матери, не будет биться в отчаянии, не простенает спасительного, всеискупляющего, беспамятного слова - мама?!

- Мама, мама! Зачем вы меня мучите?!

И какая мать не прижмет к своей груди вздрагивающую, горячую голову ребенка, не погладит его вихры, не заговорит с грустью и участием, не заговорит о том, что в жизни - увы - всегда и все вот так: сначала труд, и потом труд, и в конце, в самом конце - тоже труд, что нужно быть мужественным и сильным, что падать духом нельзя, потому что только сильным дано счастье, и то, что тебе, милый мальчик, кажется сейчас печалью, когда-нибудь непременно станет твоей радостью; какая мать не скажет грустных этих слов, когда на ее коленях в отчаянии будет биться голова ребенка?

Но на десятом году жизни понять ли ласковую настойчивость матери, ее бессмысленную речь, ее сторожкую опасность перед судьбой?

И Никита плакал. Никита давал клятвы, обещал невыполнимое, смешное и дерзкое, грозил, упрекал в жестокости и умолял, умолял о пощаде.

Он добился уступок: мать согласилась написать Василь Леонтьичу, чтобы он разрешил Никите бросить музыку, и своею властью сократила Никитину пытку до одного часа в день.

Письмо догоняло Василь Леонтьича очень долго, перекочевывая из сумок в карманы, из корзин в короба и снова в карманы, пока не настигло Карева где-то между форпостом и Чаганом. Не слезая с дрожек, Василь Леонтьич прочел письмо и тут же, на дрожках, написал ответ. Вероятно, поэтому ответ был кратко-суров и состоял из двух пословиц насчет груздя да насчет гужа.

Папашино решение дошло до сына в тот день, когда Никите радостно объявили, что у него родился новый братец.

Никита встретил оба известия без любопытства. Его двухчасовая пытка возобновилась с переездом в город, он не верил ни во что и никого не любил.

Последние свои слезы он выплакал на коленях матери, в деревне, и вместе со слезами кончилось его детство.

Он исполнился отчаяния, и оно было так велико, что в нем одной находил он какое-то подобие услады.

- Знаешь, что пишет отец? - сказала мать, когда Никиту привели к ее кровати. - Надо учиться.

- Знаю, - ответил он.

- Что же ты не скажешь, рад ли ты своему новому брату?

- Рад, - сказал он.

Потом взял со стола телеграмму и прочел:

"Поздравляю благополучным разрешением нареки Ростиславом…

Отец".

- Какое разрешение? - спросил Никита.

- Это о твоем брате, - сказала мать. - Нравится тебе имя Ростислав?

- Нравится, - ответил Никита.

Он взглянул на мать, и она не узнала его: глаза Никиты были полны тусклой покорности.

Глава третья

Переулок звался Смурским и был, правда, буровато-серым, смурым, смурыгим. На углу Староострожной улицы, посреди проезда торчала водопроводная будка, к ней с утра до сумерек, погромыхивая ведрами, ползли бабы. Отсюда дорога скатывалась к Нижней улице, потом - к оврагам, которые в городе назывались бараками. Дальше шли горы.

У бараков жили по левому порядку угольщики, по правому - шорники. Изредка от бездонной смурской тоски угольщики затевали с шорниками свалку. Старикам доводилось видеть и кулачные бои - стена на стену, но народ мельчал, и к тому времени, когда Никита поселился в переулке, дальше одного-двух сломанных ребер дело почти ни разу не заходило.

Угольщики и шорники в обычное время пользовались тротуарами, не задевая прохожих, по субботам парились в бане - на углу Смурского и Цыганской, в праздники отстаивали раннюю обедню у Петра и Павла, грызли каленые подсолнечные и тыквенные семена, - люди как люди.

По будням, рано утром и к вечеру, Смурский оглашался криками угольщиков, выезжавших в город или возвращавшихся домой на своих кособоких тележках, отороченных рогожами.

- Угле-угле-е! - вопили угольщики на разные лады, зловеще поблескивая белками начерненных глаз и точеными квадратами зубов.

В Смурском звали угольщиков анафемами, они не сердились на эту кличку, и - если принять в расчет, что шорники, по роду занятия, кричали на улице только с перепою и тоже не обижались на свою кличку (их прозвали потниками), - жизнь была очень тиха и нравы мирны.

Но наступило время, когда анафемы и потники показали себя во всей красе, и Смурский переулок на своем опыте убедился в обманчивости человеческой природы.

Никита к этому году вытянулся; долговязую, неуклюжую фигуру его каждый день видал Смурский, и снисходительное превосходство потников и анафем над странной, немного тщедушной осанкой музыканта увеличивалось вместе с торопким ростом Никиты.

Он был, конечно, не наш, не нашенский, не смурыгий, потому что его жизнь шла мимо тыквенных семян, мимо Петра и Павла, - бог знает, где она шла, непонятная, монашеская жизнь скрипичного футляра и нотных папок. Вряд ли во всем переулке, на Нижних, Цыганских, Староострожных улицах, в бараке и на горах, вряд ли кому-нибудь было дело до того, как живет несуразный подросток - скрипач. И, пожалуй, хорошо, что шорники, угольщики, переулочные старожилы, пареньки и молокососы ничего не знали об этой жизни. Зачем смущать невинные души?

Упорно и сухо Никита одолевал громоздившиеся перед ним трудности. Они возрастали с годами, множились и усложнялись. Он боролся с ними, приучив себя добиваться цели, но ни одно достижение не радовало его. Он знал, что за каждым взятым препятствием возникает новое и что ступенчатость достижений бесконечна. Он знал это не только по себе. Опыт его учителя, его сверстников, примеры десятков прочитанных книг о музыке и музыкантах - все это было сурово и горько, как хлеб поденщика.

Когда Никита играл на скрипке по четыре часа в день, Яков Моисеевич играл по пяти. Пришла пора увеличить работу ученика до пяти часов, учитель на чал работать по шести.

- Зачем вы это делаете? - спросил Никита.

- Чтобы вы не перегнали меня, - засмеялся Яков Моисеевич.

- Я никогда не перегоню вас. Я не буду музыкантом, - упрямо твердил Никита.

- Вы думаете, Яков Гольдман возился бы с вами семь лет, если бы не был в вас уверен? Яков Гольдман? Ого!

Но ученик не верил в себя. Он не верил ни похвалам учителей, ни зависти товарищей, ни наивным восторгам случайных посторонних людей. Убеждение в том, что ему предназначено заниматься бесплодным, чуждым делом было неколебимо в нем. Иногда ему казалось, что это дело должно погубить его.

Однако он шел к своей гибели, непрестанно совершенствуясь, и если бы Шарль де Берио, воскреснув, попал на Смурский переулок, он убедился бы, что его школа недаром положена в самый низ тяжелой стопы Никитиных нот.

В конце концов только катастрофа могла бы поставить предел разладу Никиты с самим собою, и он ждал ее до мучительного телесного напряжения, до ощутимой, резкой боли…

Осенью Никита готовился к публичному концерту. Он должен был выступать в мендельсоновском квартете. Первую скрипку играл Яков Моисеевич, партии альта и виолончели были в руках учителей музыкальной школы. Никите была поручена вторая скрипка. Лучшие музыканты города признали его достойным партнером.

Он работал. Усталость не покидала его, переходя в измождение и тоску. Он двигался как лунатик - с легкостью, почти беззвучно переставляя ноги, не в силах освободиться от бредовой тяжести в голове и пугающих, неясных предчувствий. Так, в солнечный прохладный день, возвращаясь с Волги после прогулки, он испытал волнующее предвкушение чего-то непоправимо жестокого и болезненного.

Перебираясь через пыльную дорогу, Никита нечаянно посмотрел в сторону. Длинная улица, примыкавшая к речным взвозам, наполовину была занята тесовым забором, ограждавшим новые постройки. Четыре одинаковых двухэтажных дома достраивались на скорую руку. По крышам домов ползали и бегали кровельщики, плотники размыкали леса, тут и там, стоя на лестницах, доконопачивали стены. В распахнутые ворота заграды видно было, как оборванные женщины, согнувшись, подбирали щепу и чурбаки, как, рассеивая розовую пыль кирпича, возчики проворно накладывали в телеги щебень. Во всем обнаруживалась спешка, люди торопились кончить стройку до осенних дождей, крепкая, увесистая рука подрядчика подгоняла спорую работу.

Дома стояли гладенькие, желтые от янтарной смолы, молодо проступившей на бревнах, и солнце веселило статные, похожие друг на друга, как сестры, постройки.

Никита взглянул на протянувшуюся серую улицу, и в один миг - с невероятной резкостью, почти ослепившей его, - увидел четыре новых дома в огне. Они пылали жаркими, дружными кострами, прикрытые легкой шапкой дыма.

Никита закрыл глаза. Багровые кольца расплылись перед ним в туман. Он боязливо глянул на постройки и быстро пошел своей дорогой. Но он отчетливо расслышал внутри себя убежденный голос:

- Сгорят.

Он прошел больше половины пути и успел отделаться от навязчивого представления пылающих домов. Но, дойдя до базара, он расслышал захлебывавшийся звон набата и остановился.

Из-за угла, со двора полицейского участка, выкатывались яркие, сиявшие упряжью и снарядами пожарные телеги. Они громоздко повернули за угол и ринулись вниз по улице, туда, откуда шел Никита.

У него перехватило дыхание, и секунду он не мог двинуться. Потом он оторвался от земли и, подгоняемый тревожным стоном набата, побежал. Он вскочил в вагон конки и высунулся в окно, глядя вслед уносившемуся пожарному обозу, который мчался туда.

Никита несколько раз подходил к двери вагона, конка, казалось ему, тащилась по-черепашьи. За квартал до того места он выпрыгнул из вагона и опять побежал. На него никто не обратил внимания, потому что кругом было суетливей обычного.

На том месте, именно на том месте, откуда Никита смотрел на постройки полчаса назад, толпился народ. Никита протискался через толпу и взглянул на угол.

Он увидел четыре дома в огне. Они пылали жаркими дружными кострами, прикрытые легкой желтой шапкой дыма.

Никита не сомневался, что загорелись новые дома. Его тянуло убедиться в этом, ему нужно было видеть, так ли они горят, как представилось его воображению.

Он насилу выбрался из людской давки, напутствуемый пинками и руганью ротозеев, которым помешал спокойно любоваться пожаром.

Гнетущее чувство охватило его, точно все вокруг пылало огнем и он - Никита - был виновен в этом, он - Никита - поджег четыре новых недостроенных дома. У него подкашивались ноги, он плохо помнил, как дождался конки, как потом дошел домой. Он чувствовал такую слабость, что не мог работать; он был болен.

День спустя его заставили пойти к врачу. Врач выслушал его сердце, велел несколько раз кряду присесть на корточки и подняться, снова послушал сердце, усадил Никиту, постучал по его коленкам, спросил, сколько Никите лет, чем он занимается, и, подумав, объявил:

- Вы здоровы. Маленькое переутомление, усталость, это пройдет. Полезно изредка заниматься каким-нибудь физическим трудом: столярничать, колоть дрова.

Он опять подумал, написал рецептик и сказал:

- Ничего…

Но беспокойство Никиты росло вместе с уверенностью, что предчувствие не обманывает его, что нечто жестокое, неминуемое должно сбыться.

И - странно - оно сбылось.

Катастрофа пришла оттуда, откуда Никита не ждал ее, не мог ждать, потому что связь его со всем тем, что лежало дальше скрипки, была ничтожна. Он часто думал о том, что находилось за пределами его мирка, но его мысли постоянно затемнялись сознанием несправедливости, которую над ним совершили. Он понимал, что скрипка, наполнявшая всю его жизнь, была мельчайшей пылинкой в мире, в том самом Смурском переулке, по которому он раз в день проходил, в смурыгом мире потников и анафем. Он не был виноват в своем рождении, в своем пребывании на путаном просторе земли. Но в тот момент, когда он начинал приглядываться к этому простору, ему дали в руки пылинку и принудили ограничить ею весь мир. Разве это справедливо? Все его существо вращалось в одной пылинке, и он настолько привык к этому, что ожидаемую катастрофу представлял себе не иначе, как катастрофу внутри пылинки. И если бы он мог оторваться, чтобы извысока поглядеть хотя бы только на Смурский переулок, он понял бы, что его предчувствия были связаны все с тою же пылинкой, с Никитиным мельчайшим мирком, а не с миром. Но не без раздумий отнес предчувствия к тому, что внезапно раскрылось перед ним.

Это были ночи, когда город не спал. По комнатам ходили люди, закутанные в шубы, платки, шинели. Не снимая неуклюжей одежды, варили на керосинках ужины, ели стоя, наспех. Почему-то нигде не ставили самоваров, не топили печей. Было похоже, что город тронулся в путь. Улицы пустовали, никто никуда не выходил. Ворота, ставни, калитки, двери - все было на замках.

И едва наступала осенняя темнота, город начинал топать.

Он стонал протяжно, как волчья стая в мартовскую оттепель, стон подмывал дома, катился по крышам, стон слышен был везде: в подвалах, на чердаках и погребицах, в глухих толстостенных комнатах, в кладовушках и чуланах. Стон отдавался в печах, от него позвякивали стекла, он был повсюду.

Волчьи стаи рыскали по омертвелым площадям, закоулкам, на горах, в бараках, ища поживы, разнося по ветру дикий вой, переливавшийся в стоны. И молча перекликались над городом дрожавшие зарева.

Началось с синагоги. Она горела сутки, и целую ночь Никита, сидя в кухне с потушенной лампой и занавешенными окнами, слушал, как грузно ступали по переулку люди, волоча вниз, к бараку, тяжелые, неудобные для переноски вещи. Иногда люди останавливались под окном передохнуть. Их голоса были низки, они перекликались, потом кряхтя, поднимали кладь и уходили. Спустя недолгое время они бежали налегке обратно, весело покрикивая и треща палками по частоколу палисадника.

Никита выходил в сени. Двор был нежно-розов от недалекого зарева, и погребицы, сушила, надворные флигеля гибко гнулись в колебании отсветов.

Никита не ложился спать. Он был наготове в эту ночь, как все в городе: он не снимал пальто, ему было зябко, и он не мог согреться, он ничего не ел и не испытывал голода.

Так встретил он утро.

Оно занялось чахло и бледно, обескровленным поздним рассветом. Не находя себе места, Никита вышел в коридор верхнего этажа, откуда виден был угол Смурского переулка и Нижней улицы. Стояла робкая тишина, ни одной души не показывалось из домов, все стыло в неподвижности, и если бы воробей запрыгал на кочках дороги, он тотчас привлек бы на себя взгляд.

Эту неподвижность нарушила калитка углового домика Нижней улицы. Она медленно открылась и выпустила со двора коренастого человека, измазанного мукой. На Ннжней, чуть подальше Смурского, торговал мучной лабаз, и приземистого, коренастого человека Никите доводилось встречать.

Мучник вылез на улицу спросонья, снял фуражку, погладил черную голову, заложил руки за спину и прислонился к низенькой верее ворот. Вероятно, он проснулся раньше, чем было нужно, и у него нашлось время до работы поскучать на улице.

Назад Дальше