Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика - Бабель Исаак Эммануилович 31 стр.


Ребенок пищал, как цыпленок, которого режут, ребенок тявкал, как собака, которую хлещут. Безутешная мать обнимала его, осыпала поцелуями, пытаясь поцелуями задушить рыдания. Андрэ побагровел, у него начиналось что-то вроде корч, он судорожно сучил крохотными ножонками.

Тогда капитан промолвил сладким голосом:

- Не переложить ли вам его в колыбельку, Матильда, может быть, он там успокоится?..

Матильда побежала с сыном в другую комнату. Андрэ затих, как только его извлекли из материнской кровати; почувствовав себя в колыбельке на привычном месте, он совсем замолк, и только запоздалые рыдания потрясли несколько раз его тельце.

Остаток ночи протек безмятежно, и капитан был счастлив.

В следующую ночь Соммервиль пришел снова. Так как беседа его с Матильдой протекала с большой живостью, то Андрэ проснулся и заверещал. Мать положила его к себе, но капитан щипал на этот раз так усердно, так безжалостно, так неутомимо, что малыш задохся, выпучил глазки, даже пена показалась на его губах. Его отправили обратно в детскую, там он успокоился. По прошествии четырех дней Андрэ не выражал никакого желания спать в материнской постели.

Нотариус вернулся домой в субботу вечером. Он занял свое место у очага и в супружеской комнате. В этот день господин Моро лег рано, потому что был утомлен с дороги; повинуясь давно заведенным привычкам, он во всех подробностях исполнил свои обязанности добропорядочного, кропотливого мужа. Исполнив их, нотариус сказал с удивлением:

- Вот так штука, Андрэ не плачет сегодня. Сходи-ка за ним, Матильда, мне приятно чувствовать его между нами…

Жена послушно вскочила и принесла малыша; увидев кровать, в которой всего только несколько дней тому назад он так счастливо засыпал, Андрэ скорчился и яростно заорал. Мать принуждена была отнести его в детскую.

Г-н Моро не мог опомниться от изумления:

- Вот так штука! Что это с ним приключилось?.. Жена ответила:

- Он вел себя точно так же во все время твоего отсутствия, я ничего не могла с ним поделать…

Утром маленький человек проснулся и, пошевеливая жирными ручонками, принялся улыбаться и играть. Разнеженный нотариус расцеловал свое произведение и понес его на руках к брачному ложу. Андрэ заливался хохотом, неясным, счастливым смехом маленьких существ, мысль которых плавает еще в тумане. Вдруг взгляд его упал на кровать, на мать, лежащую в кровати, маленькое смеющееся личико сморщилось, исказилось, горестные рыдания вылетели из его глотки, и он стал барахтаться на руках отца с такой силой, как будто его убивают.

Моро, изумленный вконец, пробормотал:

- Право, с ребенком что-то неладное… - и привычным движением поднял рубашонку Андрэ. Крик ужаса вырвался у него. Ноги, бока, спина младенца были испещрены синими пятнами величиной в монету. Нотариус закричал:

- Матильда, погляди, какой ужас!..

Мать прибежала на крик. Середина каждого пятна была прорезана фиолетовой линией, линией, где свернулась и запеклась кровь. Не было сомнения в том, что у Андрэ начиналась грозная, необъяснимая болезнь, проказа, может быть, от которой кожа прокаженного становится похожей на спину жабы или чешую крокодила. Ошеломленные родители уставились друг на друга. Моро закричал: "Доктора, скорее доктора…" Но Матильда, бледность которой превосходила бледность мертвеца, не могла отвести глаз от своего сына, полосатого, как леопард. И вдруг глубокий стон, - стон отчаяния, гадливости, как будто в комнату вползло нечто, наполнившее ее отвращением, - вырвался у Матильды:

- О, какой негодяй…

Г-н Моро, все еще не пришедший в себя, спросил:

- Что такое? О ком ты говоришь… Какой негодяй?..

Матильда побагровела, корни волос ее зашевелились. Задыхаясь, она пробормотала:

- Нет… ничего… видишь ли… я думаю… я угадываю… доктора не надо… это подлая кормилица истязала малютку, чтобы он не кричал…

Взбешенный нотариус потребовал к себе кормилицу. Он набросился на нее с кулаками. Прислуга все отрицала. И дерзкое поведение ее, удостоверенное муниципалитетом, воспрепятствовало ей найти другую службу.

Приложение

Кольцо Эсфири

Я бродил по барахолке и прислушивался к ее немыслимым запахам и звукам. Разве может что-нибудь сравниться с одесской барахолкой!

Плыл я среди потной и галдящей толпы, терся о сарафаны, сюртуки, лапсердаки, спины и более существенные ценности, как кефаль во время нереста. Я плыл и время от времени нюхал пунцовый цветок, который был у меня в правой руке. Надо же было девать куда-то свой нос.

Обширная тетка, которую тут все называли Стеллой, появилась передо мной внезапно. А чему здесь удивляться. Все в мире появляется внезапно. Потому что до того, как появиться, этого-то не было. Не было… а потом вдруг стало. Как все в мире запутано…

Стелла действительно была звездой… лет сорок назад. Хотя и сейчас небесными огнями мерцали ее прекрасные библейские глаза. Глаза, которые, казалось, навечно были созданы для любви и слез, для вопросов, после которых никогда не ждут ответа.

- Что молодой человек имеет предъявить?

- Ничего, - просто ответил я.

- Таки ничего? - продолжала Стелла и морщины на ее лбу ехидно изогнулись.

- Ничего, - опять сказал я и сунул нос в пунцовый цветок.

Стелла посмотрела на меня, как акушерка на младенца, который изволил явиться на свет божий только через десять месяцев.

Спустя несколько минут Стелла опять появилась передо мной.

- Я поняла, молодой человек, - она делала попытку общаться со мной так, чтобы об этом не слышали на Дерибасов-ской. - Я поняла. Вы имеете японские противозачаточные средства. Фир(ма Ку)росава. Поставщик двора мик(адо). Гарантия сто процентов. Филиалы в Париже, Лондоне и Жмеринке. Но я должна предупредить молодого человека, что этот медикамент сичас в массы не пойдет. Сичас массы ни к кому не имеют доверия. Но если молодой человек…

Она заговорила, как хорошо отлаженный механизм, надежный, как тормоз Вестингауза.

- …хочет реализовать товар? Я имею хороший покупатель Фима Сотник. Нет, нет. Фима не казак. Он сам не любит казаков. Ефим Григорьевич почетный гинеколог города Одессы с девятьсот четы(рнадцатого го)да. Кабинеты на Пересыпи и Молдаванке. Очень образованный специалист. В девятьсот десятом году он даже кончил коммерч(еское учи)лище в Бен-дерах…

Стелла говорила без пауз, и я никак не мог изловчиться и просунуть свое слово в ее речь, в которой не было никаких слышимых трещин. Я просто стоял и нюхал пунцовое растение, которое было у меня в правой руке.

Стелла все говорила, говорила, говорила… И вот тогда, в девятнадцатом, на Одесской барахолке передо мной открылся истинный, глубинный смысл этого невероятно страшного слова - бесконечность.

- Что вправду молодой человек ничего не имеет продать? - вдруг остановилась Стелла. - Так зачем молодой человек напустил на себя тайны мадридского двора? Зачем нюхать цветочки на обществе? Здесь что? Таврический сад? Или, может быть, Приморский бульвар? Так зачем же молодой человек отвлекает людей от работы? Жизнь и так коротка, а надо успеть еще заработать на кусок хлеба.

Она замолчала, отвернулась от меня и тихо пошла, прижимая к необъятному бедру плетеную кошелку, набитую какими-то жалкими тряпками.

И вот здесь что-то произошло. Мне показалось, что в это мгновенье погасли все доменные печ(и Ев)ропы, что все ме-таллопрокатывающие заводы мира остановились на капи-(тальный ре)монт и вот-вот начнется солнечное затмение. Организм мой неистово всасывал через все поры вдруг наступивший мрак и холод.

- Стелла! - заорал я, перекрывая звериным рыком наступившую тишину. - Стелла! Стелла!

Старуха медленно и безразлично обернулась.

- Стелла, сувенирчик небольшой имеется, - почти кокетливо сказал я и протянул ей небольшое плоское колечко.

- Ха! Молодому человеку таки тоже хочется кушать! - она рассматривала кольцо, перебирая его пальцами, как заводную головку карманных часов. И вдруг вскинула голову, и в глазах ее было не любопытство, не испуг, а ужас.

- Что такое! Где вы взяли эту вещь? Это кольцо моей Фиры! Вот ее буквы: Э. Р. Эсфирь Розенблюм. Где моя Фира? Что вы сделали с моей Фирой? - кричала Стелла.

Она кричала, а я силился что-нибудь сказать. И не мог. Толпа окружила нас и улюлюкала, призывая к активным действиям. А мы были как бык и тореадор на арене цирка. И толпе нужна была моя кровь. Она жаждала крови.

- Так, значит, вы - Стелла Осиповна? - наконец-то выдавил мой язык. - Ведь я же муж вашей Фирочки. Ваша Фирочка уже давно моя жена. И она уже давно не Розенблюм, а Иванова-Ляндерс. Эсфирь Иванова-Ляндерс. А я ее муж Яков Григорьевич Иванов-Ляндерс…

Мой язык говорил еще что-то. Что, я не знаю. Мы были по отдельности, мой язык и я. Я только видел усталую улыбку на лице Стеллы и слезы, горошинками скатывающимися по ее крутым щекам.

- Так это вы - Яша? Фирочка писала нам, что взяла за себя какого-то очкастого сочинителя. Но мы не думали, что вы, молодой человек, такой тощий. Яша, слушай сюда. Я бы тебя обняла сичас, но у меня кошелка с галантереей. Обними ты меня, Яша, сыночек, и пойдем скорее домой, разговоров за коммерцию сегодня больше не будет.

Через полчаса мы сидели в прохладной комнатушке с земляным полом. Я поглощал баклажаны, помидоры, фаршированную рыбу и запивал эту царскую снедь красным терпким зайбером. Стелла сидела напротив и печально смотрела на меня и время от времени вновь наполняла тарелки.

- Яша, - сказала Стелла, когда я сделал перерыв в пиршестве, - скажите же что-нибудь за Фирочку, что она делает, мы так давно ничего от нее не имеем.

- О, Фира сейчас в Киеве, на Прорезной. Там наша квартира. Знаете, Стелла Осиповна, Киев недавно освободила красная конница и там сейчас свобода. Правда, кроме свободы и селедочного супа там ничего больше нет. Но большевики деловые люди, они скоро все очень хорошо наладят.

- Ну, а что вы приехали в Одессу, Яша? Здесь нехорошо. Вчера белые фотографа Михельсона повесили за агитацию. Он по пляжу в красных трусах ходил.

- Нет у меня красных трусов, Стелла Осиповна, - сострил я. - Что ж мне бояться? А из Киева я уехал временно. Тяжело там сейчас работать. Писал я стихи. Платили мне воблой. Штука за строчку. Нет, думаю, так и помереть недолго. Стал писать поэмы, как Э(дик Ба)грицкий, по пятьсот (стро)к. Редактор мне говорит, что с такими стихами мне надо в Астрахань ехать. Может, там из Каспийского моря и будут такие бешеные гонорары платить. А здесь, в Киеве, нет столько воблы… Вот я и приехал…

- Яшенька, ну расскажи подробнее за нашу Фиру, - с какой-то тоской произнесла Стелла.

Я подошел к ней, положил руку на плечо, обтянутое выцветшим измятым сатинетом, и тихо сказал:

- Мама… мама… не осталось нашей Фиры. Погибла наша Фира. Слушай, мама. Моя любимая жена, товарищ и друг, комиссар особого отряда Киевской губчека Эсфирь Иванова-Ляндерс погибла героической смертью в бою с врагами революции… А кольцо - это все, что мне осталось в память о ней.

Стелла встала с табуретки. Она вскинула вверх руки, закинула назад голову и закричала. Так страшно женщина может кричать только тогда, когда у нее навсегда отнимают любимое порождение ее чрева.

Распахнув дверь, я вышел на пыльную дорогу одесской окраины. Пускай Стелла поплачет, ей нужно плакать, много… плакать. А мне еще предстоит рассчитаться за смерть Эсфири. И не стихами…

Еврейка

[I]

По закону старуха просидела семь дней на полу. Она встала на восьмой день и вышла на улицу в местечке. Погода была прекрасна. Перед домом стояло каштановое дерево с уже зажегшимися свечками. На нем расплылось солнце. Когда думаешь о недавних мертвецах в прекрасный летний день - жуть [берет], бедствия кажутся беспощадными, безвыходными.

На старухе было черное шелковое старинное платье с тиснеными черными цветами и шелковый платочек. Она оделась так для умершего своего мужа, чтобы соседи не подумали, что он и она жалки в смерти. В этом платье старая Эстер [Эрлих] пошла на кладбище.

Цветы, брошенные на могильный холм, свернулись. Она тронула их пальцами, они стали падать и ломаться. К Эстер подбежал кладбищенский завсегдатай Алтер…

- Панихиду, мадам?

Она раскрыла сумку. Медленно посчитала деньги, несколько серебряных денег, и отдала их Алтеру, торжественно молча. От ее молчания Алтеру стало [даже как-то] не по себе. Он ушел на кривых ногах, тихонько разговаривая сам с собой. Солнце проводило его кривую вылинявшую спину. Она осталась одна с могилой. Ветер прошел по верхушкам деревьев и [всколыхнул] их.

- Мне очень плохо без тебя, Маркус, - сказала маленькая старуха в шелковом платье, - нельзя тебе сказать, как мне плохо!..

Она просидела у могилы до полудня, сжимая в морщинистых руках осыпавшиеся цветы. Она сжимала пальцы до боли, для того чтобы отбиться от воспоминаний. Страшно вспоминать жене перед могильным холмом о тридцати пяти годах супружества, о днях и ночах супружества.

Уничтоженная борьбой с воспоминаниями, <…> она вечером поплелась в шелковом платье через нищее местечко домой. На базарной площади лежали желтые лучи. Исковерканные старики и старухи продавали с лотков подсолнечное масло, увядший лук, рыбешку, ирисы для детей. У дома Эстер встретила пятнадцатилетняя дочь.

- Мама! - закричала девочка особым еврейским отчаянным женским голосом. - Ты не будешь нас мучать. Боря приехал…

Двигая пальцами, сын стоял в дверях - в военной форме, с орденами на груди. Сломанная старуха с [печальным лицом] и лихорадочно [горевшими глазами] остановилась.

- Как ты смел опоздать к постели своего отца?.. Как ты смел это ему сделать?..

Дети под руку ввели ее в комнату. Она села на скамейку, на ту самую, на которой просидела семь дней, и, глядя на сына в упор, стала терзать его рассказом о смерти отца. Рассказ этот был обстоятелен, в нем не было упущено [ничего, и главное,] как звал отец, умирая, своего сына. Она [рассказывала, как] стояла на коленях перед его постелью, [как] сжимала в своих руках его руку. Отец отзывался слабым пожатием и произносил без отдыха имя своего сына. Выкатив сияющие глаза, он сначала [бормотал] не отдыхая, произносил это имя -…Борис, [и слово это] жужжало в помертвевшей тишине, как жужжание веретена, - потом старик задохнулся. Он перевел хрипящее дыхание и прошептал: Боречка! Глаза его выкатились, и он стал исходить воем и рычанием: Боречка!.. Старуха, согревающая его руки, сказала: "Я здесь, твой сын здесь". Рука умирающего налилась силой и [энергией]. Она стала [упругой]. Он начал [снова] кричать это слово - Боречка - голосом таким, какого у него не было во всю его жизнь, и умер с этим словом на устах.

- Как смел ты опоздать? - сказала старуха сыну, сидевшему боком у стола.

Лампы не разжигали. Приехавший сидел во тьме, обливавшей [фигуру неподвижной старухи, которая] тяжело, гневно дышала с полу. Борис поднялся, зацепил револьвером край стола и вышел.

Полночи ходил он по еврейскому местечку, его родине… На реке дрожали чистые змеи - [отражения звезд]. От избушек, стоявших на берегу, несло вонью. В синагоге, противостоявшей некогда бандам погромщиков, были взломаны трехсотлетние стены. Родина его кончалась. Часы столетия вызванивали конец беззащитной жизни. "Конец или возрождение?" - спросил себя Борис. Сердце его так терзалось, что он не нашел в себе силы ответить на этот вопрос. Школа, где он учился, была разрушена атаманом Струком в 19 году. В доме, где жила семья П., помещалась теперь биржа труда. Он ходил мимо развалин, мимо кривых приземистых домов. Из подворотен полз дымок нищей вони - и [Борис, глядя на эти убогие дома, мысленно] прощался с ними.

Дома ждали его сестра и мать. На столе кипел нечищеный самовар и валялся кусок синей курицы. Эстер пошла к нему на слабых ногах, прижалась к нему и заплакала. Сквозь кофту, сквозь дряблую [материнскую] кожу он чувствовал, как билось и улетало ее сердце - и [как отзывалось] его сердце, - потому что они были одни и те же [плоть от плоти]. И запах сотрясающейся материнской плоти был так горек, так жалок, так[им] эрлиховским [родным], что ему сделалось нестерпимо, невыразимо жалко [ее] сердце. Старуха плакала, тряслась у его груди и двух орденов Красного Знамени. Ордена были мокры от слез. Так началось ее выздоровление, [ее] привычка к горю.

II

Наутро пришли родственники - остатки большой и старинной семьи. В семье этой были торговцы-авантюристы и робкие поэтические революционеры времен народовольчества. Тетка Бориса - фельдшерица, учившаяся [когда-то] на 20 р[ублей] в месяц в Париже, [где] слушала Жореса и де Геда. Дядька его был неудачливым и трогательным местечковым философом. Другие дядья были торговцами хлебом, коммивояжерами, лавочниками - теперь вышибленные из жизни, [какая-то] толпа распавшихся и жалких людей, в [нелепых] рыжих пальто и в распаренных галошах.

[Тетка] еще раз рассказала Борису, как пухли ноги его отца, где образовались у него пролежни, кто бегал в аптеку за кислородом. Торговец хлебом, богатый когда-то человек, выгнанный теперь из своего дома и обвязывавший старые худые ноги солдатскими обмотками, отвел Бориса в сторону и, глядя на него мигающими глазами, [как бы] ослепшими изнутри, рассказал [и сделал это для того, чтобы сблизиться с племянником], что он никогда не ожидал, чтобы у отца сохранилось такое чистое, гладкое тело, они смотрели, когда его обмывали, - он был строен и гладок, как юноша… И [он] подумал, что [всего отказал] какой-то клапан где-то в сердце, [какая-то] жила в один миллиметр… Дядька говорил это и думал, верно, что ведь и он с покойником рождены от одной матери и у него, верно, точь-в-точь такой же сердечный клапан, как у брата, умершего неделю назад…

На следующий день у Бориса, сначала робко, потом с содроганием давно сдерживаемого отчаяния, попросили рекомендации в профсоюз. Никого из Эрлихов из-за бывшего их положения не принимали в члены профсоюза. Жизнь их была невыразимо печальна - дома разваливались и протекали, продано было все, даже платяные шкафы; на службу их не брали; плата за квартиру и воду высчитывалась с них как с людей, не занимающихся трудом; кроме того, они все были стары и больны ужасными предвестниками раков и сухоти - как во всех полагающихся старых еврейских семьях.

<…> Он превозмог себя и пошел к председателю Исполкома.

Председатель Исполкома, петербургский рабочий, - казалось, ждал его всю свою жизнь для того, чтобы рассказать, как тяжела, [как] мрачна работа Исполкомов в этой бывшей проклятой, так называемой черте еврейской оседлости, как трудно воскресить эти местечки [юго-]западного края, издыхающие на глазах, <…> и создать [здесь] основы нового благополучия.<…>

Несколько дней перед Борисом стояло кладбище его родного города и молящие глаза его дядьев, веселых когда-то, щеголеватых бывших коммивояжеров, мечтающих теперь о вступлении в профсоюз или на биржу труда.

Бабье лето сменилось осенью. Пошел слякотный местечковый дождь. Грязь с камнями катила как будто с горы. В передней было полно воды. Под скважины потолка подставили заржавленные миски и пасхальные кастрюли. Идя по передней, надо было балансировать, чтобы не попасть ногой в миску.

- Едем, - сказал тогда матери Борис.

- Куда?

- В Москву, мама!..

- Без нас в Москве мало евреев, что ли?

- Вздор, - сказал Борис, - нам нет дела до того, что болтают…

Назад Дальше