[Сидя в своем углу в протекавшей передней, у окна, из которого видна была избитая мостовая и обвалившийся дом соседа, вот так сидя и оделяя душевной слезой и старческой страстью сочувствия всех своих сестер и шуровьев, которым судьба не дала такого сына, как у нее, - Эстер ждала, что рано или поздно они заговорят о Москве, и знала, что она сдастся.] Но она сделала все для того, чтобы замучить себя и пропитать свою сдачу горем всей жизни.
Она сказала, что ей смертельно грустно ехать одной без него, который так мечтал о Москве, так мечтал оставить эти проклятые богом места и прожить остаток жизни, от которой ничего [уже] не хочешь, кроме покоя и радости, с сыном - в этом новом мире… И вот - он лежит всю ночь в могиле, а она поедет в Москву, где, говорят, люди счастливы, веселы, бодры и полны планов и делают какие-то особенные дела. Эстер сказала, что ей тяжело оставить все их могилы - отцов и дедов, раввинов и цадиков, талмудистов, покоящихся под традиционными серыми камнями. Она их больше не увидит - и как он, ее сын, ответит перед ней, когда ей придется умирать в чужой земле, среди невообразимо чужих людей… И потом - как простит она себе - если ей в Москве будет хорошо житься?..
[Искривленные увлажнившиеся пальцы ее старческих подагрических рук дрожали, когда Эстер высказывала, как нестерпимо ей быть счастливой в это время. На желтой ее груди страшно выступали и ходили жилы. В железную крышу стучался [маленький] дождь…] Во второй раз, с тех пор как приехал ее сын, маленькая старая еврейка в местечковых туфлях заплакала. Она согласилась поехать в Москву, так как больше некуда было ехать и потому, что сын ее так был похож на мужа, что ей нельзя было оставить его. <…>
III
Больше всего споров было из-за вещей. Мать хотела взять все с собой, Борис настаивал на том, чтобы со всем развязаться, продавать. Но продавать в Кременце было некому, жителям было не до мебели, маклаки, похожие на погребальщиков, маклаки, неведомо откуда взявшиеся, похожие на пришельцев с того света, злобные люди, давали гроши. Маклаки имели в виду крестьян. Но тут помогли родственники. Опомнившись от первых душевных движений, они стали тащить к себе кто что мог. И так как по душе своей они были честные и не мелочные люди, то зрелище этого глухого тасканья было особенно печальным. Мать, растерявшись [и] покрывшись болезненным румянцем, пыталась было схватить чью-то руку, но <…> [вдруг] все поняла, в одно мгновенье, и всему ужаснулась - и тому, что кому-то надо воспрепятствовать в этом мучительном [деле], и тому, что люди, с которыми она выросла, не помня себя уносят шкафы и простыни из ее дому. Вещи были отправлены большой скоростью. Родственники, расплатившись, увязывали тюки. Они вдруг опомнились и, сидя на тюках, [поняли], что они остаются в Кременце и никогда его не оставят. Старуха сунула-таки в тюки пуховик и корыто для выварки белья.
- Ты увидишь, - сказала она сыну, - нам понадобится все это в Москве. И потом, нельзя, чтобы от шестидесяти лет жизни не оставалось ничего, кроме пепла в душе и слез, которые текут уже тогда, когда не хочешь плакать…
У старухи, когда отправляли вещи на вокзал, снова появились пятна во впадинах щек и глаза заблестели настойчивым слепым страстным блеском. Она металась по оборванной, загрязненной квартире, [какая-то] сила вела трясущееся старое плечо вдоль стен, с которых свисали рваные куски обоев.
Утром, в день отъезда, Эстер повела детей на кладбище. На нем под талмудическими плитами, в провалах столетних дубов были похоронены еще раввины, убитые казаками. Старуха подошла к могиле мужа, вздрогнула и выпрямилась.
- Маркус, - сказала она [рвущимся голосом], - твой сын везет меня в Москву… Твой сын не хочет, чтобы меня положили рядом с тобой…
Она не отводила глаз с порыжевшего холма с осыпавшейся ноздреватой землей, сын и дочь крепко держали ее за руки. Старуха тихонько падала вперед, качалась, прикрывала глаза. Сухие руки ее, отданные детям, напрягались, обливались потом [и] слабели. Глаза ее все расширялись и пылали светом. Она вырвалась, упала в шелковой своей кофте на могилу и стала биться. Все тело ее содрогалось, и только рука с жадной нежностью гладила желтую землю и шуршащие цветы.
- Твой сын, Маркус, - высокий голос оглашал еврейское кладбище, - везет меня в Москву… Попроси, Маркус, чтобы он был счастлив…
Она проводила кривыми путающими, как при вязании, пальцами по земле, прикрывавшей мертвеца… но встала, когда сын дал ей руку. Борис шел по тропинке, прикрытой ветвями дубов, - и все существо его пылало и поднималось вверх от каменного давления слез на глазницу и горло. Он узнал вкус слез, которые никогда не уходят и остаются в [душе]. У ворот старуха остановилась. Она высвободила свою руку, на которой пот возникал, как подземный источник, то кипящий, то мертвенно-холодный, - и помахала ею кладбищу и могиле, как будто они отплывали от нее.
- Прощай, мой друг, - сказала она тихо, не плача [и не содрогаясь], - прощай!..
Так оставила семья Эрлихов свою родину.
IV
Борис повез свою семью в севастопольском экспрессе. Он взял билеты в мягкий вагон.
На станцию их вез знаменитый когда-то своим шутовством [и] присказками и громадными вороными лошадьми балагула Бойгин. Прежних лошадей у него уже не было, ветхий тарантас влекла гигантская грязно-белая кляча с отвислой розовой губой. Сам Бойгин постарел, его скрючил ревматизм.
- Смотри, Бойгин, - сказала маленькой круглой его спине Эстер, когда тарантас визжа подъезжал к станции, - я вернусь в будущем году. Ты должен быть здоров к этому времени…
Холмик на спине Бойгина сделался еще острее. Белая кляча ставила в грязь подагрические несгибающиеся ноги. Бойгин обернулся и показал вывороченные кровавые веки, кривой нос и пыльные пучки волос, лезшие из-под [дождевого] мешка.
- Навряд ли, мадам Эрлих, - и вдруг завопил: - "С ярмарки [да] с ярмарки домой…"
Мягкий вагон был переделан из былых вагонов министерства.
Эстер сквозь низкие зеркальные окна в последний раз увидела сбившуюся толпу родных, рыжие пальто, солдатские обмотки, косые тальмы - старых сестер с большими, уже ненужными грудями, шурина Самуила, бывшего коммивояжера, со вздутым перекошенным лицом, шурина Ефима, бывшего богача, в обмотках на сухих старческих бездомных ногах. Они толкались на перроне и что-то выкрикивали, когда поезд отошел. Сестра ее, Геня, единственная - бежала за поездом -…
<Пропуск в рукописи: утерян один листок блокнота.>
[Он показы]вал ей Россию с такой гордостью и уверенностью, точно эта страна была им, Борисом Эрлихом, создана и ему принадлежала… Впрочем, до некоторой степени так это и было, во всем: и в международных вагонах, и в отстроенных сахарных заводах, и в восстановленных железнодорожных станциях - была капля его меду, его, комиссара корпуса червонного казачества.
[В дорогу старуха опять надела свою шелковую кофту с тиснеными цветами. Когда-то она надевала ее в синагогу - на судный день и в Новый год. Она неловко ела поданную ей котлету, ела медленными глотками, крошки падали на ее колени, она утирала их украдкой и боязливо оглядывалась по сторонам. Боязнь и робость была в ее взгляде с тех самых пор, когда они сели в тарантас Бойгина; красное дерево, фарфор и хрусталь нового ее жилища наполняли ее еще большим страхом.]
Вечером он потребовал для всех белья и с детской гордостью показывал, как открывается синий свет на ночь, и сияя открыл секрет шкафчика из красного дерева. Шкафчик этот оказался умывальником - тут же в купе. Лежа в прохладных простынях, укачиваемая маслянистым качанием рессор - Эстер вглядывалась в синюю тьму глазами, в которых не погас еще [интерес к жизни], и, слушая дыхание сына - он вскрикивал и метался во сне - и ровное дыхание дочери, она думала: не может быть, чтобы кому-нибудь не пришлось заплатить за этот замок, залитый огнем люстр [и] согреваемый сияющими медными трубами, [замок], несущийся по России. Это была еврейская мысль. Она [уже] не приходила Борису в голову.
Подъезжая к Москве, он все тревожился - получил ли Алешка Селиванов телеграмму и выехал ли на вокзал с машиной.
Алешка телеграмму получил и выехал с машиной. Машина эта была тридцатитысячный Паккард штаба ВИНА. Она увезла Эрлихов в давно приготовленные Борисом комнаты на Остоженке. Алешка даже свез кое-какую мебель на квартиру своего товарища. И там - в двух комнатах - [было] новое неисчерпаемое для [них] наслаждение. Не давая опомниться матери, он водил ее на кухню с газовой плитой, в ванную с газовой колонкой, показывал холодильные шкафы. Комнаты были великолепны. Они составляли часть квартиры, зани[ма-емой] до революции помощником московского генерал-губернатора. И, таская мать по кухням, ванным и антресолям княжеской этой квартиры, Борис, сам того не сознавая, исполнял предназначение семитической своей крови. Кладбище в [Кременце], могила неудачливого, ничего не дождавшегося его отца разбудили в нем ту могучую страсть семейственности, которой столько лет держался его народ. На тридцать третьем году [своей жизни], повинуясь древним этим велениям, он ощутил себя сыном, и мужем, и братом - защитником женщин, их кормильцем, их опорой, и ощутил это со страстью, с мучительным и упрямым сжатием сердца, свойственным его народу. Его мучила мысль - отец не дождался - и он хотел [за]гладить вину опоздания тем, что [вот теперь] мать [и] сестра перешли от отца в твердые руки, и если им будет лучше в этих руках… - то [значит] таков безжалостный ход жизни.
V
Борис Эрлих, студент Психоневрологического университета, (Психоневрологического потому, что во всех других была процентная норма для евреев), проводил лето 17 года у своих родных в местечке. Обходя пешком окрестные буйные села, он объяснял крестьянам основы большевистского учения. Этой пропаганде мешал горбатый нос Эрлиха, мешал, но не слишком - в 17 году не до носов было.
В то же лето к бухгалтеру уездной земской управы приехал из Верхоянской ссылки сын Алеша. Отдыхая от тюрьмы, поглощая родительские настойки и вареники с вишнями, Алеша раскопал, что род Селивановых происходит от полковника Запорожской сечи Селивана. В бумагах […] он разыскал даже литографированный портрет своего предка в жупане с булавой, верхом на карточном коне. На портрете была выцветшая надпись на латыни - Алеша утверждал, что узнает руку украинского канцлера при Мазепе. Романтические эти изыскания сочетались в Алеше с принадлежностью к партии социалистов-революционеров. Перед глазами его всегда стояли образы Желябова, Кибальчича, Каляева. В двадцать один год жизнь Алеши была полна. Юношескую ее страсть возмутил Эрлих, носатый студент университета со странным наименованием. Они сдружились, и Алеша сделался большевиком. О книгах и "Коммунистическом манифесте" позаботился Эрлих. После переворота Алеша собрал своих местечковых друзей - девятнадцатилетнего еврея, механика из кино "Чары", другого еврея - кузнеца, неприкаянных нескольких унтер-офицеров и несколько ребят, вольницу из соседнего села. Он посадил их на коней и назвал отрядом, а самый отряд - повстанческим полком красных украинских казаков. Унтер-офицера сделали начальником штаба, Бориса - комиссаром. Так как в Алешкином полку дрались за правое дело и бойцы в нем жили дружно и гордо и врали невесть что - то к отряду что ни день прибывали силы, и он, [отряд], испытал судьбу ручейков, из которых сложилась Красная Армия. Из полка стала бригада, из бригады дивизия; дрались с бандами, с Петлюрой, с добровольцами, с поляками. При полках были уже политотделы, корп[усные] части, трибуналы и [чрезвычайные?] комиссии.
Во врангелевскую кампанию Алешка вступил командиром корпуса. Ему было в это время 24 года. Иностранные газеты писали о Буденном и об Алексее, что они изобрели новую тактику и стратегию кавалерийской войны. Иностранные академии стали изучать молниеносные рейды Алексея Селиванова, слушатели академии решали тактические задачи, изучая операции корпуса украинских казаков. Вместе с ними изучали собственные свои операции Селиванов и бессменный его комиссар, посланные в академию.
В Москве они образовали с бывшим киномехаником и с бывшим унтер-офицером коммуну. Как и в корпусе, честь и чувство товарищества - высоко, с мучительной страстью - держал Борис Эрлих… Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств - дружбы в поле битвы, в бою, - Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу. [И чувство это было] так болезненно, что в этом отношении его к дружбе можно было заметить болезненную горячность. И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом "красных комиссаров".
Клуб этот пышно расцвел, когда к столу вместо колбасы МСПО и водки стала подаваться фаршированная рыба - в форме которой вся история проперченного этого народа. Вместо жестяного чайника появился самовар, привезенный из Кременца, и чай разливала старушечья успокоительная рука. Много лет Алексей Селиванов и его бригадные командиры не видели старушки за самоваром. Эта перемена была им приятна. Как-никак - а лучше говорится о победе социализма, когда запиваешь эту надежду чаем…
Старой Эстер нашлось место в столице СССР. Старуха была кротка и боязлива и тиха как мышь, а в фаршированной рыбе чувствовалась истинная с большим перцем страсть.
Поначалу из-за этой рыбы на [Остоженке] сгустились тучи. [Дело в том, что] жилица-профессорша [соседка] сказала в кухне, что, благодарение богу, квартира совершенно провонялась. И действительно - с переездом Эрлихов душок чесноку, жареного луку [ощущался] уже в передней…
<На этом рукопись обрывается.>
Комментарии
Работа над рассказом
Впервые: Смена, 1934, № 6, подзаголовок: Из беседы с начинающими писателями.
Возьмите Горького… Кто помнит его рассказ "Едут"? - Речь идет о рассказе из цикла "По Руси" (1913). Этот четырехстраничный текст по объему, теме, изобразительной динамике близок бабелевской поэтике.
Эренбург Илья Григорьевич (1891–1967) - советский писатель, позднее - автор воспоминаний о Бабеле и предисловий к его сборникам.
…в кацавейке Баранцевича, Рышкова или Потапенко. - Баранцевич Казимир Станиславович (1851–1927), Рышков В. А. (1862–1924), Потапенко Игнатий Николаевич (1856–1929) - писатели-бытовики, натуралистически изображавшие русскую жизнь рубежа веков - отсюда и метафорическая "кацавейка".
Речь на Первом всесоюзном съезде советских писателей
Впервые: Литературная газета, 1934, 24 августа, заглавие: Содействовать победе большевистского вкуса.
Полный текст с авторской правкой: Правда, 1934, № 234, 25 августа, заглавие: Пошлость - вот враг! Речь т. Бабеля.
Печатается по: Первый всесоюзный съезд советский писателей. 1934. Стенографический отчет. М., 1934. С. 278–280.
Бабель произносил речь на одиннадцатом, вечернем, заседании 23 августа 1934 г., на нем выступали также Ф. Панферов, Б. Ясенский, В. Вишневский, Ю. Либединский, Андрэ Мальро и др.
…статьи Горького о языке… - в статьях 1930-х гг. Горький выступал за чистоту литературной речи, боролся с неумеренным употреблением диалектов и жаргона.
И ведь дошло уже до того, что объекты любви начинают протестовать, вот как Горький вчера. - Имеется в виду реплика Горького на девятом, вечернем, заседании 22 августа 1934 г.: "Мне кажется, что здесь чрезмерно произносится имя Горького с добавлением измерительных эпитетов: великий, высокий, длинный и т. д. <…> Говоря фигурально, все мы здесь, невзирая на резкие различия возрастов, - дети одной и той же очень молодой матери - всесоюзной советской литературы" (Первый всесоюзный съезд советский писателей. 1934. Стенографический отчет. С. 225).
…посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. - Бабелевское сравнение неожиданно перекликается с одним из вариантов несколькими месяцами ранее (ноябрь 1933) написанного стихотворения О. Мандельштама "Мы живем, под собою не чуя страны…", посвященного тому же "кремлевскому горцу": "Как подкову, кует за указом указ - Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…"
Если сказать словами Зощенко, это получается форменная труба. - Зощенко Михаил Михайлович (1895–1958) - советский писатель, с которым не раз сравнивали Бабеля; выражение "форменная труба" встречается в рассказах "Отхожий промысел" (1924) и "Муж" (1925).
Вслед за Горьким мне хочется сказать, что на нашем знамени должны быть написаны слова Соболева, что все нам дано партией и правительством и отнято только одно право - плохо писать. - Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971) - советский писатель; на восьмом, утреннем, заседании съезда 22 августа 1934 г. начал свою речь со слов: "Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно - право писать плохо" (Первый всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет. С. 203–204). Эти слова вспоминал Горький в упомянутой выше реплике.
Старый Шлойме
Впервые: Огни (Киев), 1913, № 6, 9 февраля.
Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна
Впервые: Летопись (Петроград), 1916. № 11.
Ему было объявлено, что если не выедет он из Орла с первым поездом, то будет отправлен по этапу. - В царской России постоянное проживание евреев допускалось в так называемой черте оседлости, за пределами больших городов (главным образом - в западных и южных губерниях). Исключения делались лишь для лиц с высшим образованием, людей некоторых "свободных" профессий, купцов первой гильдии. Герой рассказа, мелкий торговец, к ним не относится, поэтому ему и грозит высылка.
Мама, Римма и Алла
Впервые: Летопись (Петроград), 1916. № 11.
Мировой судья - служащий мирового суда, рассматривающий мелкие уголовные и гражданские дела
Домашняя щегольская серая куртка с брандебурами - куртка с короткими рукавами, застегивающаяся на пуговицы.
Девять
Впервые: Журнал журналов, 1916, № 49, цикл: Мои листки, подпись: Баб-Эль.
…не признает новой литературы, ни, знаете, Андреева, ни Нагродскую… - Андреев Леонид Николаевич (1871–1919), Нагродская Евдокия Аполлоновна (1866–1930) - представители "новой литературы", относившиеся в 1910-е гг. к разным культурным этажам; первый воспринимался как серьезный модернист, вторая - как автор для массового читателя, эксплуатирующий модную тему "свободной любви"; в сопоставлении этих писателей есть несомненная ирония.
Агасфер (Вечный жид) - герой средневековой легенды, еврей, осужденный Богом на вечную жизнь и скитания.
…погибла Иудея… - речь идет об Иудейском царстве, древнем еврейском государстве в Южной Палестине (ок. 928–586 до н. э.), которое в 587 г. было завоевано вавилонянами.
Вдохновение