Вот они бегут рядом с ним, его ребята. Он увидел коногона: по его цыганскому лицу текла кровь, со лба на щеки, он не замечал… "Эх, расцеловать бы их всех! Здорово, здорово бегут". Это он ведет их. Как раньше вел. Как всегда. Как тогда, в молодости, на комсомольскую пасху. Факелы. И запахи смолы и первой сирени… Как тогда, на субботник, и запах акаций, и сладкий, до горечи сладкий запах угля и дыма… "Сейчас пахнет полынью и еще чем? Свинцом? Свинец не пахнет. Дымом? Старый, знакомый запах смерти". Здорово, смело идут его ребята! И он сам здорово, смело идет! Это он ведет их. На бой. На смерть. На победу. Как всегда вел.
Но вести людей на веселье, когда факелы, и фонари, и запахи смолы и первой сирени, - легко. Вести людей на труд, на привычное и естественное для человека дело тоже не трудно. Но какой же властью, какой неслыханной властью надо обладать, чтобы повести людей на смерть, на муку, на состояние, противоестественное человеку, повести не приказом, не страхом, а одним горячим сердцем, вот как сейчас он ведет под огнем, по целине, пахнущей полынью и дымом, к кургану, который все ближе и ближе. Вот у него эта власть! Неслыханная власть. Вот он владеет сердцами этих людей. Вот он скажет: "В штыки!" - и люди бросятся в штыки. Он скажет: "На смерть!" - и люди пойдут на смерть.
"А что, если я скомандую: "Назад!", или "Бросай оружие!", или "Сдавайся немцам!"?" Он увидел в эту минуту уральца: на его лице пылало пламя боя, и злости, и ярости, никогда еще не был он таким красивым, как в эту минуту, и Алексей понял: растопчут. Его, комиссара, растопчут, задавят, приколют, если он скомандует "назад". "Приколют, ей-богу, приколют", - обрадованно подумал он. И от этой мысли ему вдруг стало хорошо и весело, словно он видел и высоту своей власти, и ее пределы, и власть, которая над ним, и над уральцем, и над сибиряком, - власть родной земли, горько пахнущей полынью.
И уже больше ни о чем связно не мог думать комиссар. Курган побежал под ногами. Полынь. Полынь. Полынь. Отчего от запаха полыни свирепеет сердце? Они бегут рядом, комиссар и его бойцы, и вот уже немецкие блиндажи, и порванная проволока, и фриц с распоротым животом, и яростное лицо уральца, и гребень кургана. И навсегда запомнилось, как на вершине ударил резкий ветер в лицо и распахнулась даль, и он увидел синие терриконики на горизонте, и степь, и реку, и белые, словно серебряные, меловые горы вдали…
1942
Дезертир
Струсил.
Просто струсил Кирилл Журба, молодой человек из села Кошаринцы.
Бросил винтовку.
Бежал.
Бежал, ног под собой не чуя. Оставил товарищей. Потерял совесть. Забыл честь. Ничего не помнит. Как бежал - не помнит, что кричал - не помнит. Только помнит, как тряслись в животном страхе челюсти да екало заячье сердце…
И вот далеко позади остался бой, смолкли крики, стихли выстрелы. Тишина…
Упал в рожь Кирилл Журба. Впился ногтями в землю. Зарычал от радости:
- Жить буду! Долго жить буду!
И заплакал.
В этот миг на шоссе возник грохот. В бой шли машины. Везли людей, везли снаряды. Опять заметался в ужасе Кирилл Журба. Найдут! Найдут его! Господи боже мой, куда же спрятаться?
Встал на корточки. Огляделся. Огромное голубое небо над головой. Широкая степь вокруг. И во все стороны горбатые, как мосты, дороги. Большая грейдерная - в город. Узенькие, припушенные золотой соломой, - в села.
А если взять все дороги, как вожжи, в руки и разобрать, легко найдется среди них маленькая тощая дорожка в родные Кошаринцы.
Вон там, за косогором, начинаются массивы кошаринской озими - прошлой осенью Кирилл сам ее сеял, - рожь его спрячет. А дальше, подле реки, село, там родился Кирилл, по тем улицам бегал босоногим хлопчиком, - родное село укроет. Там в селе мать, и сестра Женя, и черноокая дивчина Настя, - они его успокоят, приголубят, в теплых, мягких подушках спрячут.
Встал Кирилл Журба. Отряхнул с колен землю. И пошел в родные Кошаринцы.
У околицы его остановила колхозная охрана. Бригадир Петр Воевода вгляделся в красноармейца и удивленно протянул:
- Э! Да это же Кирилл! Здорово, Кирилл! Надолго?
- На час, - потупив глаза, ответил Журба, - командир отпустил на час.
- А! Ну, иди! - сказал Воевода и проводил его острым взглядом до самой хаты.
Кирилл переступил порог родной избы, снял фуражку и увидел мать.
- Мама! - закричал он не своим голосом.
- Кирилл? Сыночек! Надолго?
Он хотел сказать ей, что совсем пришел, а почему-то сказал:
- На час.
Мать засуетилась, заметалась по хате. Стала собирать на стол, угощать дорогого гостя. Кирилл молча сидел у стола, глядел в пол, неохотно ел, кусок застревал в горле.
Так прошел этот час, и Кирилл уже почти забылся, отошел душою. Хорошо, что можно было так сидеть на лавке в красном углу. Хорошо, что не надо было никуда идти. Он словно оцепенел, ни о чем не думал, на часы не глядел.
Зато мать, Агафья Семеновна, часто и беспокойно поглядывала то на часы, то на сына. Вот и час прошел, а толком ни о чем не поговорили. Сейчас уйдет Кирюша на фронт…
- Сыночек, - сказала она робко, - тебе пора. Опоздаешь.
Кирилл вздрогнул.
- Мне, может, только час жить осталось, - закричал он плаксиво, - мать! Что же ты меня гонишь?
- Сыночек! - всхлипывала мать. - Так ведь все наши бьются. Как же так, сыночек? Иди! Не позорь себя!
Он вскочил на ноги и хотел крикнуть: "Сына родного гонишь?" - но не закричал, а сказал только:
- Я еще к Насте зайду. На минутку.
Шел по колхозной улице и видел, как следит за ним недоверчивым взглядом все село. Из всех окон, из-за каждого тына следили за ним старики, ребятишки, бабы. "Точно я вор!"
Вот и Настина хата, и вишня в палисаднике, и та скамеечка, где бывало… Вот и Настя, невеста.
- Настя! - закричал он и широко раскинул руки, чтобы обнять теплую дивчину, припасть к ее груди, рассказать ей все, как было.
Но Настя подняла на него глаза, и Кирилл понял, что она уже все знает.
- Что ж ты не на фронте, Кирилл? - тихо спросила Настя. - Все наши хлопцы там.
Как окаянный, как проклятый, ушел отсюда Кирилл Журба в темную ночь. Бродил, не находя себе места, и сам не знает, как добрался домой и уснул.
Утром его разбудила мать. Ни слезинки не было в ее глазах. Лицо было сухим, суровым.
- Собирайся, Кирилл! Пора! Иди! - сказала она.
И тогда он закричал на нее, закричал так, как сроду не кричал. Вскочил, замахнулся… Но не ударил! Страшны были глаза матери. Нет ничего страшней.
Он упал на койку и зарыдал, как ребенок.
Мать, не глянув на него, вышла и заперла хату на замок.
Все село, от околицы до околицы, шумело и волновалось. В разговорах у колодцев, на улице, на колхозном дворе одно слово раздавалось громче других: "дезертир".
Председатель сельсовета Иван Таенчук вызвал к себе бригадира Петра Воеводу.
- Подозрительно мне, - сказал председатель, - что в такую обстановку находится дома красноармеец Кирилл Журба. А?
- И мне это подозрительно.
- Так иди, товарищ Воевода, и скажи Кириллу, что требуем мы его в сельсовет.
Воевода пошел к хате Журбы, но увидел, что она на замке.
- Эй, - закричал он. - Чи кто есть дома?
Никто не отозвался.
Воевода подошел к окну, заглянул в него и заметил, как Кирилл, точно наблудившая кошка, забивается под лавку.
- Эй, Кирилл! - крикнул Воевода в окно. - Что же ты прячешься?
Но Кирилл только плотнее забился под лавку. Все хотел втянуть туда и ноги. Но ноги торчали наружу, ноги в тяжелых, армейских сапогах.
- Эх, Кирилл! - покачал головой Воевода. - Сукин ты сын, сволочь.
В это время и пришла домой сестра Журбы Евгения. Она отперла хату, впустила Воеводу и колхозников.
- Идите! - сказала она при этом. - Берите его!
Кирилла повели по колхозной улице к сельсовету. Все село наблюдало, как вели его. Он шел, опустив голову: хуже вора, хуже конокрада был он сейчас. "Проклятый! Окаянный!" - отзывалось в ушах.
Колхозники сами передали дезертира властям. Кирилл Журба предстал перед судом Военного трибунала. Он во всем сознался, ничего не скрыл. Был подавлен. Говорил мало. Но не плакал.
Ему объявили приговор: расстрел. Он выслушал его, опустив голову. Ну что ж, заслужил! Петр Воевода узнает о приговоре, скажет: "Правильно". Настя не уронит слезинки. Даже мать не вытрет глаза кончиком старенькой шали. Сухими глазами проводят они Кирилла на позорную смерть.
И это было тяжелее всего.
Шатаясь, вышел он из суда. Если б можно было теперь начать жить по-новому! Если б можно было снова очутиться среди товарищей, рассказать им о муках и позоре этих дней, искупить, доказать, оправдаться… Поздно! Завтра его расстреляют.
Но назавтра Журбу снова вызвали. Ему объявили, что, учтя его молодость, ему дают возможность искупить вину. Он поднял голову. Он прислушался. Жаркая волна радости разлилась по телу…
Иди, Кирилл Журба. Иди в бой! Кровью смывай с себя позорное пятно! Иди, бей врага! И возвращайся с победой.
Тогда обрадуется тебе старуха мать, тогда примут тебя родные Кошаринцы, пожмет тебе руку бригадир Воевода Петр, поцелует тебя твоя Настя.
1942
Возвращение
Кровь не успевала замерзнуть на клинках, такая была рубка. Горячий пар шел от белых дубленых полушубков, такая была скачка. Трое суток в седле, трое суток в боях, только снежный прах из-под копыт, да храп коней, да свист шашек, да алые башлыки за спиной как крылья. И, как во сне, - хутора, пожары, дороги, косматый дым над станицами, кровь и пепел на снегу, и над всем - острый запах горячего конского пота, гари и дыма, старый, знакомый запах боя.
Победа окрыляет. Люди забыли о сне, об отдыхе. Одубели ноги в стременах, на валенках ледяная корка, обветрились, облупились лица, от победного казацкого гика охрипли глотки. Драться! Гнать и настигать врага, рубить на всем скаку, как лозу, поганой крови не стирая с шашек! И трофеи считать некогда, и трофейный коньяк пить некогда - гнать и гнать, вызволять родную донскую землю.
Еще долго могли без устали драться и нестись сквозь косматую снежную степь люди, да кони выдохлись, кони оказались слабее людей. Седые от инея, измученные, они дрожали всем телом, дышали трудно и хрипло, жадно глотали морозный воздух. И, взглянув на них, майор Дорошенко, командир казачьего полка, с сожалением понял, что и коням, и людям, а вероятно и ему самому нужна передышка. Он сказал адъютанту кратко:
- В станице людям и коням отдых. До зари.
Казаки вошли в станицу поздним вечером. И все было как всегда в эти дни. Бабы, смеясь и плача, припадали к стременам, обнимали ноги казаков, заглядывали в глаза и искали среди этих богатырей в мохнатых, покрытых снегом бурках своих мужей и сынов. И каждой казалось, что обязательно должен быть здесь, среди этих родных людей-освободителей, он - самый родной и желанный.
Штаб разместился в теплой просторной хате. Майор Дорошенко, отдав необходимые распоряжения и убедившись, что все в порядке, кратко сказал адъютанту: "Пошли!" - и вышел на улицу. Адъютант тотчас же выскочил вслед за ним, едва успев набросить бурку на плечи.
Адъютанта майора звали Васей Селивановым. Он только недавно с великим нетерпением окончил училище и с великим рвением выпестовал себе усы, полагая, что без усов нет казака. Нынешние бои были его первым огневым крещением. Его первый бой был победным боем. Он не знал горьких дней неудачи. И война представлялась ему такой, как он видел ее в эти три дня. Рубка лозы - вот что такое война. Веселая рубка лозы.
Майора Дорошенко он уважал, даже почитал, но немного побаивался. Побаивался не только как начальника, но и как человека. С веселыми, беспечными, легкими людьми Вася сходился быстро, хмурых же побаивался всегда, а майор Дорошенко был непонятно хмур, и молчалив, и лицом умен. Не таким должен быть казак, по мнению Васи, - казак воюет весело, и гуляет весело, и умирает весело, а у Дорошенко и в бою брови насуплены, губы сжаты и горькие морщинки у рта. Но однажды довелось Васе увидеть, как блестят мрачные глаза майора - страшным огнем горели они, братцы мои, и Вася вдруг почувствовал себя желторотым мальчиком и догадался, что есть в этой войне, и в жизни, и в людях что-то такое, чего еще не дано ему понять и почувствовать. Но об этом некогда было Васе подумать, веселая рубка лозы захватила его целиком. Одно только правило положил себе Вася по отношению к майору: лишних вопросов не задавать, понимать с полуслова, а длинные беседы держать при себе.
И сейчас, на улице, он не стал спрашивать Дорошенко, куда они идут ночью, молча шел вслед за ним и даже догадок особых не строил. "Верно, караулы проверять идем".
Но Дорошенко вдруг остановился у одной избы и постучал в оконце.
- Куда это мы, товарищ майор? - невольно вырвалось у Васи.
- В гости.
Дверь распахнулась, и на пороге появился старик с лампой. Он удивленно всмотрелся в гостей и, вдруг узнав, радостно заулыбался.
- Господи боже ж мой, - засуетился он, - товарищи, да пожалуйте, пожалуйте ж в хату. Как же так? Боже ж ты мой, радость какая!
Казаки вошли в избу. Было в ней пусто, и холодно, и одиноко, и Вася никак не мог понять, что им делать тут, в этой хате бобыля.
Майор тяжело опустился на лавку. Он молча следил за тем, как суетится старик, потом протянул к огню руки, сперва левую, на которой не хватало пальца, потом правую, и казалось, что за этим он и пришел сюда, - вот так посидеть у огня, помолчать, обогреться после дороги. Потом он потер руки, пальцы хрустнули, и поднял голову.
- Стало быть, не признал ты меня, дед?
- Ась? - удивленно отозвался старик.
- Не узнал, говорю?
Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.
- Не взыщи, батюшка, - виновато сказал он, - памятью слаб.
- А мы встречались. И недавно. Целые сутки я у тебя жил.
- А-а, - обрадовался старик, - жил, жил… Много вас тут прошло, жило. Как же… только когда ж это?.. Запамятовал, не взыщи…
Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку, и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что-то достал из сумки, выложил на стол, и Вася увидел, что это были георгиевские кресты - два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.
- Возьми свои кресты, дед! - громко произнес майор.
Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.
Вдруг он испуганно съежился.
- Может, я, - пробормотал он, - может, что обидное я сказал тогда? Может оскорбил?
- Нет, чего уж, - усмехнулся майор.
- Оскорбить не помышлял. А только на сердце у меня в ту пору горько было. Может и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.
Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей и все не мог сообразить, что между ними вышло.
- Дождевая вода, и та горькая, потому она и камень долбит, - произнес майор. - Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жесткие были твои слова, уж на что я камень, а и меня продолбили.
Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.
- У меня за немцев кресты, - дрогнувшим голосом сказал он, - ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было…
- А у меня? - вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. - А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать "на конь" и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?
- Большое тогда отступление было, - пробормотал старик.
- Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, - горячо продолжал майор. - Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где-то так тоже… - Он заскрипел зубами и замолчал.
С минуту длилось молчание и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:
- Помнишь, что ты крикнул мне… когда кресты бросал?
- Как не помнить, - пробурчал дед.
- И я помню. "Ироды, - крикнул ты мне, - опозорили вы русскую славу, опозорили!" - и швырнул свои "Георгии" в пыль. Так?
- Так, - хмуро отозвался старик.
- Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал - камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь все понял, все понял: за кого ты счел меня тогда, что ты обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь - на груди носи, хочешь - в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.
И вдруг он расхохотался громко и весело, и это было в первый раз, что видел Вася майора смеющимся.
- Признал теперь, дед? Вспомнил? - смеялся майор.
- Признал, - улыбнулся и дед, - как не признать.
Он взял со стола лампу и поднес ее прямо к лицу майора. Огоньки загорелись в мрачных глазах Дорошенко.
- Ну, такой же? - усмехаясь, спросил он.
- Словно бы у тебя на лице рубцов прибавилось. Ась?
- Казаку рубец, что георгиевский крест, - награда, - снова усмехнулся майор. - А и у тебя, дед, словно бы морщин больше стало!
- Война, сынок, всех метит. Военного человека шрамом, нас, отставных, морщинкой. - Он поставил лампу на стол и вздохнул. - Как морщинам не быть! Что мы тут без вас пережили… Старики бывало ко мне сойдутся. Беседуем шепотком. "Ты, - говорят они мне, - Тимофей, старый казак, воевал, кавалер. Тактику и стратегию понимаешь. Как, мол, по-твоему что дальше будет?" А какая у меня, товарищи, стратегия? Карт у меня нет, плантов нет, известия, и те редко доходят. Видывал я старых немцев - ерманцев, поглядел и на нонешних. По моей стратегии выходит: должны мы фашиста побить, такой я себе план строил. А покуда он по моей хате ходит, моими половицами, как хозяин, скрипит… эх! - он задумался на минуту. - Или еще бабы забегут, то одна, то другая. "Ты б пошел, дед, - кудахчут, - артиллерию б послушал. Наступают наши аль отступают?" Ну, выйдешь на бугор, обернешь на восток ухо, слушаешь… Ветер шумит в степи, артиллерия бьет… Ухо слышит: уходят наши, удаляются. Ухо слышит, а сердце не верит. Не верит сердце, товарищи, уж такое у меня, у старика, сердце. Не верит оно, что может немец русского человека одолеть. Ну, вернешься к бабам и шепчешь им: "Не сомневайтесь, мол, ждите, вернутся наши, не обманут". Вот вы и вернулись, - он вдруг по-стариковски всхлипнул, затрясся весь, - вернулись, родные. Не обманули!
- Не обманули, дед?
- Не обманули.