Они вдвоем шарили по полу, щепками разметая колкий мусор. Когда Аня наткнулась на поблескивающую дужку пенсне, она была уверена, что стекла разбиты вдребезги и старик будет в отчаянии. Но стекла были целешеньки. Старик протер их рукавом, нацепил пенсне на переносицу и победно улыбнулся Ане.
- Между прочим, - сказал он, - убить и разбить гораздо трудней, чем кажется.
- Почему?
- А потому что и люди и вещи сопротивляются.
Он внимательно, с недоброй усмешкой оглядел свое разрушенное жилье. Казалось, он и не расстроен, и не подавлен - разбили, ну и что? И вдруг его лицо исказил ужас.
- Виолончель!
Аня проследила его взгляд. В углу, придавленный рухнувшей картиной в золоченой раме, виднелся продолговатый футляр. Аня хотела подняться, но почему-то совсем не было сил. Она доползла до угла и бережно высвободила футляр. Старик схватил его, и Аня увидела завернутый в шелковый платок инструмент, покоящийся на шелковой подушке. Дрожащие руки старика вынули виолончель и стали ощупывать ее легкими прикосновениями. Потом старик осторожно провел по струнам смычком, и морщинистое лицо его разгладилось, за стеклами пенсне блеснул добрый свет, серые губы зашевелились, словно подбадривая робкие звуки. Старик подкрутил колышки, снова несколько раз провел смычком, прислушиваясь, и вдруг из его окрепших движений смычком сложилась мелодия, похожая на отчаянную, томительную жалобу. Оттого, что эту жалобу выпевал мужественный низкий голос виолончели, она прямо-таки рвала душу.
- Что же вы плачете? - ворчливо спросил старик, обрывая мелодию.
- Это что?
- Элегия Масснэ.
- Пожалуйста, играйте, - сказала Аня, не стыдясь своих слез. - У меня сынишка уезжает.
- А вы?
- Что я? - огрызнулась Аня. - Работаю.
- Сколько лет сынишке?
- Три.
- А муж где?
- На Южном фронте…
Он покачал головой и тихонько тронул струны смычком, но играть не стал. Аня сидела рядом с ним на полу в разгромленной комнате и никак не могла подняться. Она только сейчас до конца поверила, что завтрашний день будет действительно завтра.
- По совести… устали? - неожиданно спросил виолончелист и спрятал инструмент в футляр.
- Вообще? Устала.
- И все-таки не хотите уезжать?
- При чем здесь хотенье?
Она встала и подала руку старику. У него снова было прежнее морщинистое серое лицо, и видно было, что он очень слаб.
- Я сейчас приведу людей. Убрать, навесить дверь. Вы здесь останетесь жить?
- Здесь.
С уборкой они провозились долго - три женщины из группы самозащиты. Особенно трудно было приладить дверь - взрывом перекосило дверную коробку. С дырой в потолке пришлось смириться.
- Вентиляция, - хмыкнул старик. - Это вы дежурите на чердаке?
- И я.
- Бегайте там потише, не пылите.
Когда она уходила, он крикнул вслед:
- Будет очень тошно, покричите в дырку. Поиграю.
Она добралась домой поздно. Сестра все еще не уложила вещи, в десятый раз перебирала их и заново решала, что оставить и что брать с собой, но самое необходимое все-таки не влезало. Дети уже лежали в кроватках, еще от двери Аня услыхала голосок Вити: "Ма-ма!" Она подошла, хотела наклониться и поцеловать сына, но поняла, что опять заплачет, и просто присела рядом. Витюшка смотрел сонно, очень ласково. И этого сонного взгляда она уже никогда не увидит… долго-долго не увидит… Он позовет: "Ма-ма!" - а ее не будет… Кто приласкает его, кто позаботится о нем? Катя? Но у нее своих двое, и разве ей придет в голову вот так посидеть рядом и поймать последнюю блаженную в предвкушении сна улыбку?..
Она вскочила и принялась помогать сестре. Когда они вместе, нажимая коленями на мешок, затягивали ремни, Аня наконец выговорила:
- Береги его, Катя…
- Ну а как ты думаешь? - ответила сестра. Немного спустя она сказала: - И чего ты себя мучаешь? Поедем, Аня! Ты же поработала. Поедем.
- Знаешь, - сердито сказала Аня, - на фронте люди тоже повоевали.
- Но у тебя ребенок!
- А у них?
Потом она вдруг закричала на сестру:
- Ну что ты делаешь? Кто же так укладывает посуду? - вывернула все содержимое чемодана на пол и переложила по-своему.
Утром она побежала на работу, чтобы отпроситься у начальника провожать сына. Начальник внимательно посмотрел на нее и сказал:
- А если вам все-таки поехать с ним, товарищ Аня? Работать и там можно. На заводе, в колхозе. Право, а?
Аня зажмурилась и отчетливо представила себе раздольные поля незнакомого колхоза, а за полями холмы в темных шапках северных хвойных лесов и солнечное небо с пушистыми облаками, из которых не вынырнет ни один фашистский самолет. Возможная жизнь возникла перед нею так ярко, что она почти ощутила здоровую ломоту во всем теле от непривычной работы в поле и радость глубокого спокойного сна в ничем не потревоженной тишине тыловой ночи, когда слышно только мерное дыхание сынишки рядом.
- А вы? - резко сказала она. - Почему бы вам не поработать где-нибудь в колхозе, а не в Ленинграде?
Дома ее захватила суета предотъездных сборов. Потом она несла на руках сына, он был тяжел и вертелся во все стороны, ее руки дрожали от усталости, но тяжесть была сладка ей. Только бы подольше длился этот путь! У вокзала ей повстречался Вася Пирогов, паренек из заводского отряда всеобуча, она учила его приемам штыкового боя. Он удивленно воскликнул: "Уезжаете?" - а она ответила: "Протри глаза! Не видишь, своих провожаю!"
Ученики любили ее, она управляла ими властно и весело. Уже много десятков молодых бойцов ушли от нее на фронт. Физкультурница и добрый товарищ, она готовила их к войне как могла, заботясь о точности их боевых приемов в воображаемой схватке лицом к лицу с врагом. Была ли она виновата в том, что война совсем не похожа на ту, которой она умела обучать их! Ей много писали и с фронта, и из госпиталей, писали сердечно и деликатно, не желая огорчать, и все же было понятно, что противотанковые и зенитные орудия теперь нужнее штыков, и многие ее ученики погибли или получили ранения, так и не увидев немца в лицо. Что ж, эти письма она тоже приняла "на вооружение", присаживалась к своим бойцам после занятий и читала то одно письмо, то другое, иногда запросто рассказывала им о муже, о сынишке, о Ленинграде, о том, что по его улицам никогда не ступала нога завоевателя… Ее никто не учил этому, но она понимала, что гораздо важнее приемов штыкового боя - подготовка к войне их нервов и воли, что в затяжной оборонительной страде второго военного лета они должны чувствовать, что за ними - несдающийся Ленинград, с его поредевшим, но закаленным и беззаветным гражданским гарнизоном. Она знала, что для каждого из них Ленинград дорог не только в целом, но и в каких-то особых частностях, придающих ему очарование родного дома. Своя улица, двор, где играл в детстве, чужой подъезд, где впервые поцеловал подружку, близкие люди, которых надо защитить во что бы то ни стало. Она догадывалась, что для многих парней она сама - частичка Ленинграда, они называют ее "наша девушка" и верят, что она выстоит до конца, не устанет, не согнется… Голодной зимой некоторые из них добирались до города и приносили ей сухарь, ломтик сала, кусочек сахара в обрывке газеты. Они приглядывались к ней - похудела-то как! Она отвечала: ничего, запасец есть, выдержу! - и знала, что они вернутся в часть и расскажут товарищам - держатся ленинградцы! Так разве можно обмануть их, предать, сказать своим бегством: "устала"?
Задумавшись, она не сразу заметила, что Витюшка привалился к ее плечу и спит крепким неодолимым сном. Так она и донесла его спящим до вокзала и до той дальней запасной ветки, где стоял эшелон, и берегла его сон в мучительной сутолоке посадки. А потом, когда Катя кое-как втиснулась в теплушку, толкая перед собою детей, и уже сверху повернула к Ане истомленное, потное лицо, и протянула руки - давай! - Аня даже не успела поцеловать сынишку и сонного передала сестре, и тут же потеряла обоих из виду, потому что в теплушку влезали новые семьи, и Катю оттеснили вглубь, и только перед самым отходом эшелона Катя выглянула через чужие головы и плечи, и Аня, стыдясь своих слез и своей просьбы, отчаянно крикнула: "Сбереги его, Катюша!.." Весь ряд теплушек дернулся, заскрежетали колеса, людей качнуло - и Кати уже не было видно…
Она побрела через Литейный мост. Остановилась у перил. Невская вода блеснула зеленоватым и розовым закатным блеском, она долго не могла поднять глаз от этого покачивающегося блеска, а когда подняла, Кировский мост и Ростральные колонны за ним расплылись в блестящих кругах. Она испуганно вытерла слезы и оглянулась, но слезы набежали снова.
- Не полагается здесь стоять… гражданочка!
Боясь, что постовой заметит ее слезы, она торопливо пошла дальше, свернула на набережную, вышла на Дворцовую площадь. Площадь была прежней, война не тронула ее, и Ане вспомнилось, как они - студенты-физкультурники - показывали здесь после праздничного парада штыковой бой, и как получалось изящно и легко, и как не верилось, что может прийти настоящая война и веселое искусство будет проверяться боем… Она перебрала в памяти товарищей, участвовавших в показательном бою, - одни убиты, другие воюют или, как она, обучают бойцов.
Пронзительный свист над головой заставил ее ускорить шаги. Звука разрыва она не услыхала, очевидно, снаряды ложились где-то далеко. "Витюшки уже нет", - подумала Аня и впервые обрадовалась, и впервые осознала, как ей страшно было за него весь этот год. Она дошла до дому, невольно пригибая голову, когда над нею свистел снаряд. На лестнице остановилась. Ей представилась опустевшая комната, детская кроватка без матрасика, брошенный автомобиль, который не удалось всунуть в чемодан… Нет, нет, только не домой! Так куда же? На работу - поздно, в команде ее не ждут, пост на чердаке заняла Наташа… И так хорошо хоть один разок не стоять во время обстрела на крыше!
Через пятнадцать минут она все же поднялась на свой чердак и обняла Наташу.
- Проводила?
Аня быстро кивнула и спросила:
- Ты слыхала когда-нибудь элегию Масснэ?
- Это пластинка такая?
Аня склонилась над дырой, пробитой снарядом.
- Товарищ музыкант, вы здесь?
- Ну, здесь, - ответил ворчливый голос.
- Может, поиграете?
- Проводили?
- Ага.
Снаряды падали далеко. Аня выбралась через слуховое окно на крышу, села на теплое, нагретое солнцем железо. Отсюда, сверху, город был не таким, каким она привыкла видеть его, каким только что видела с моста, - не прозрачным и легким, озаренным сиянием заката, а тяжелым, громадным, затаившимся. Мрачные тени уже легли между домами. Крыш еще касался скудный, догорающий свет, и в этом свете чернели провалы разрушенных зданий и рваные дыры от снарядов. Аня смотрела на раскинувшийся перед нею город с томящей нежностью и жалостью. Она улавливала его затрудненное, учащенное дыхание, как дыхание страдающего человека, - а может быть, это доносилось постукивание метронома из репродуктора? Все равно, у нее теперь нет ничего и никого, кроме этого города, и его судьба - ее судьба. Что бы ни было.
В ее мысли незаметно вплелась музыка. Это не была вчерашняя отчаянная жалоба, полная тоски. Смычок срывал со струн такие сильные, гневные и требовательные звуки, как будто не одна виолончель, а целый оркестр будил, гневался и призывал к бою. И вдруг - словно распахнулось окно в полузабытый, спокойный мир. Журчал ручеек, птицы встречали восход, спящий ребенок потягивался и раскрывал глаза, не знающие ни страха, ни горя разлуки…
Старый музыкант играл в своем разгромленном жилище, подняв взгляд к рваной дыре в потолке. Наверху, над домами, посвистывали снаряды.
Аня сидела, обхватив руками колени, вслушивалась в эти звуки и верила, что все будет именно так, как подсказывает музыка, и надо только собрать силы и выдержать, во что бы то ни стало выдержать до конца.
Июль 1942 г.
Петр Андреевич Павленко
Григорий Сулухия
Он ранен был на рассвете. Степь казалась ровной, как стол, - некуда упасть, чтобы не заметили издали. Беспокоило, что добьют миной или раздавят танками. Он хотел найти ложбинку, но не успел. Когда же, превозмогая тяжелое оцепенение, очнулся он - вид степи удивительно изменился.
"Значит, я полз в беспамятстве", - подумал он и обрадовался. Встал, скрипя от боли зубами, взглянул на окровавленную шинель, почувствовал, что самое грузное в его отяжелевшем теле - грудь, и сделал несколько шагов, сам не зная куда. Ноги его сразу же зацепились за бугорок. Он зашатался, не имея сил переступить через крохотный ком земли, и, предупреждая неизбежное падение, медленно, осторожно прилег. Отдышавшись, пополз.
Степь точно скомкало. Когда Сулухия поутру бежал в атаку, он даже не глядел под ноги, такая она была ровная. А сейчас, когда он лежал плашмя, она была скомкана, в ложбинах и бугорках - как блестящая зеленая волна на свежем ветру, - и Сулухия тревожился, что санитары, разыскивая раненых, могут не заметить его. Сделав ползком несколько метров, он заметил невдалеке немца, а рядом с ним стальную каску, стоявшую подобно чаше. Рука убитого лежала в ней, словно ища влаги. У Сулухия захватило дыхание.
"Я никуда не уполз, - подумал он в ужасе, - я все время лежал на одном месте, потому что я же на рассвете и убил его. Свалил штыком и видел, как, падая, немец снял с себя каску и, поставив рядом, опустил в нее руку".
Сулухия прильнул лицом к земле. Мелкая, острая блестящая зелень напоминала шерстку молодого зверька, тонко пахла чебрецом. Заныла грудь. Теперь, когда не осталось надежд на спасение, грудь заныла, точно до сих пор только намеренно сдерживалась.
Как закончился бой и где теперь его рота, Сулухия не знал; глаза его были слабы, чтобы далеко видеть, а слух терялся в грохоте выстрелов, которые, клубясь, катились по всему горизонту. Он снова попробовал ползти, осторожно выгибаясь всем телом, точно держал на плечах одну свою окровавленную грудь. Боль была всюду, болела и ныла как бы сама его кровь, само дыхание. Он боялся сделать резкое движение, чтобы еще больше не разбередить страдания. Он отдался боли, и боль взяла его. Но, измучив сознание до галлюцинаций, до бреда, истрепав нервы до того, что все дрожало в нем, обессилив мускулы до изнеможения, боль не могла сделать ничего большего, и Сулухия, привыкнув к ней, понял, что есть в его существе уголок, стоящий выше боли, и что этой здоровой и сильной частью он может думать и соображать. И тогда он заторопился. Подумать следовало о многом, времени же для этого последнего дела могло не хватить.
Первой пришла мысль, что он, Григорий Сулухия, умирает зря, ничего не сделав такого, ради чего стоило бы погибнуть. Ну, шел в атаку, ну, стрелял в немцев, ну, даже убил одного, - ай, кацо, большое дело, подумаешь!
"Я должен был умереть вот когда: три года назад, в наводнение, - подумал он, раздражаясь на себя. - Клянусь богом, двух ребят мог тогда спасти. Или вот, когда пожар был в Поти, на грузовом пароходе, и надо было спасать ценный груз, тогда тоже хороший случай был. Я мог много сделать, но испугался. Если бы тогда погиб, слава пошла бы. А я испугался, и вот смерть пришла и берет меня даром".
Мысль, что он дважды мог погибнуть со славой и убоялся и этим отстранил от себя добрую славу, а сейчас помирает в полной безвестности, разозлила и опечалила его. Он был мингрелец, то есть человек огненной вспыльчивости. О мингрельцах говорят, что они - заряженная граната, у которой испорчен предохранитель: никогда не знаешь, отчего и как такая граната может взорваться. Злость оказалась сильнее боли: даже голова закружилась от нее. Окровавленной рукой Сулухия пытался схватить пучок травы и вырвать его из земли, как клок волос, но трава была молодая и не давалась пальцам. Да, смерть застала Григория Сулухия врасплох. Смерть даром брала его из жизни. Это было очень обидно, потому что дела уже не поправишь.
Он вспомнил Зугдиди, веселый дом свой и мать старуху. Она была такая певунья, что сама о себе говорила: "Мне бы годов только хватило, а песен на двести лет припасено". Старая, она уже стеснялась петь и все приставала к сыну, чтобы он пел за нее. "Когда я не пою, у меня голова болит", - признавалась она своим.
Мингрельцы певучи, как птицы, и мать не выдумывала. Мингрелец и во сне запоет, и перед смертью прошепчет начало песни. "И вот, - подумал Григорий, - мать ничего не получит от него - ни славы, ни песни. А что обо мне споешь? Что я сделал?" Он долго бы еще злился на себя, долго терзался раскаянием за упущенную славу, но ухо его вдруг уловило шорох шагов. Он отбросил все мысли и подтянул поближе винтовку.
Три немецких солдата уже миновали Григория, когда услышали лязг затвора. Они все сразу повалились на землю. Выстрела не последовало. Тогда они подползли к Сулухия и, видя, что он не держится на ногах, поволокли его за руки по земле. Он потерял сознание и не испытал всех мук этого тяжелого пути. Очнулся он уже в селе, где стояли немцы. Это-то село и должен был взять на рассвете Григорий Сулухия.
Дурно говоривший по-русски немец выплеснул на Сулухия ведро воды и, словно это должно было сразу же вернуть бодрость раненому, стал расспрашивать, из какой он части, где она и что в ней. Вместе с сознанием к Григорию вернулось и то настроение, в котором находился он до самого подхода трех немцев, - настроение, полное ярости против самого себя.
Злость ходила в нем ходуном. Он дрожал, зубы его стучали, и глаза были раскрыты, как бы готовые к прыжку на противника.
- Ты слышишь, о чем я тебя спрашиваю? - сказал немец.
- Конечно, слышу! Что я, глухой, что ли?
- Тогда отвечай!
- Зачем буду отвечать? Мое дело: хочу - говорю, хочу - нет, - ответил Сулухия.
Сухощавый, маленький, невероятно подвижный, как все мингрельцы, которых труднее схватить, чем солнечный блик, он лежал перед немцем, опершись на локоть, и не мигая глядел на него злыми глазами. Он и в мирное время не терпел, чтобы с ним так разговаривали, а немцу он тем более не мог простить оскорбительных вопросов.
- Плохо тебе будет, если ничего не скажешь, - предупредил немец.
- Кому плохо? Мне? Ай, не раздражай меня, говорю тебе. Сволочь, тебе плохо будет, не мне. Слышишь?
Тут один из солдат, взявших его, с размаху ударил по правой руке Григория и сжал ее.
- Сволочь! Кого пугаешь? Дай мне винтовку, тогда смотри, что будет. В глаза я вам наплевал.
- Ты ведь не русский, а грузин, - сказал немец. - Расскажи, что надо, и мы тебя мучить не будем, а отправим в госпиталь. Мы грузин уважаем.
- Сказать ничего не могу, показать только могу, - запальчиво ответил Сулухия и левой, здоровой рукой сделал такой жест, от которого лицо немца побагровело от оскорбления.
- Видал? Нет? Вот все мои сведения.