Любовь и хлеб - Станислав Мелешин 6 стр.


И думать об этом еще тяжелее, когда вокруг тишина и все спит в ночи. Изредка только вспорхнет задремавшая было птица, да плеснет рыба… И снова тишина, горячая, тяжелая, ночная…

По глинистому обрыву тянутся к воде корневища сосны и черемухи - переплелись щупальцами у берега, повисли, мокнут - пьют воду. Блестит кромка воды по обоим берегам, как тяжелые серебряные ленточки ртути.

Вдруг над головой бабахнул выстрел, - эхо прокатилось, гремя, по горам и, уменьшаясь, долго еще щелкало далеко-далеко в таежных падях.

Григорьев вздрогнул, недоумевая, и прислушался к эху. Стреляли где-то за скалами, в озерцах. Успокоился: наверное, захмелевший житель глушит там глупых сонных щук на пироги с самогоном.

Кто-то на берегу раздвинул шуршащие травы на две стены и вышел, ступив на песок. Григорьев всмотрелся и узнал Авдотью.

- Это я, - приглушенным шепотом сообщила она и опустила голову. - Вот и пришла… проститься.

Григорьев обрадованно, будто уверяя себя, растянул:

- Пришла-а. Ну, иди… - и кивнул на дощатый мостик, перекинутый с плотов на берег.

И когда она села рядом, положив руку ему на руку, он, посмотрев в ее виноватые глаза, спросил:

- Кто из ружья ночь-то пугал?

Махнула рукой в ответ:

- А-а! Это Савелий. Сонных щук добывает.

- А ты… как?

- До утра теперь не вернется он. К тебе я…

Авдотья наклонилась к его уху, зашептала горячо:

- Слушай, Герасим, родной мой, надумала я. Слышь? Возьми меня с собой! А?

Григорьев помолчал, отнял руку.

- Мужа куда денешь?

- Ха… Он не пропадет. Другую работницу сыщет! - засмеялась тихо, беззвучно. - Нас, дур-то, хоть пруд пруди, лишь бы замуж да дитё какое - все семья!

Григорьев расправил бороду, обернулся к ней и, смотря прямо в лицо Авдотьи, твердо проговорил:

- Тебе нельзя бежать со мной, нельзя. Если бы трое - ты, муж и я - знали обо всем - можно. А то вся деревня знает. Не могу я… как вор.

Авдотья разочарованно, с горечью спросила:

- А как же я сейчас-то? Ведь пришла… Говорил, уйдем. Говорил? Вот я и решила.

Она помолчала, повязывая платок по-бабьи, и с болью призналась:

- А ты мне люб! Не жалости мне надо - жизни! Ты вот поплывешь… простор… И я с тобой. - Она испугалась чего-то. - Ой, дак ведь нас увидеть здесь могут! - тронула за рукав. - Идем, - кивнула на берег, - спрячемся.

Вдали опять грохнул выстрел. Григорьев медлил.

- Ну, идем! - Авдотья потянула его за рукав.

- Зачем в тайгу-то. И здесь…

Авдотья оглянула плоты, бросила взгляд на спящих.

- Свидетелей не надо. Наедине хочу.

Григорьев поднялся, раскатал штаны, сунул ноги в сапоги.

- А не боишься?

Авдотья улыбнулась:

- Нет!

Взял было фонарь, но потом раздумал.

Шли в траве, в сторону от плотов и деревеньки, хотелось затеряться где-нибудь в таежном буреломе. Григорьеву льстило, что Авдотья все-таки пришла, что сам он был не прав, и, как говорил Васька, "завязалась у них жизнь, сквозь огонь и воду прошли…"

У него стало хорошо на душе, и он назвал бы себя счастливым, если бы рядом идущая Авдотья не была грустна. Ничего. Все образуется! Они все равно будут вместе. Сейчас нельзя бежать ей с ним, так потом… Повеселел.

- Говорил. И сейчас скажу. Ты подумай крепче, да реши на всю жизнь.

Он вспомнил, как Авдотья шла за Савелием в избу, опустив голову.

Ночью в тайге не страшно - как в избе, ветви сомкнулись над головой - крыша, стволы вокруг - стены. Авдотья идет впереди, ничего не боится, как хозяйка.

- Стой. И здесь хорошо, - остановил ее за руку Григорьев.

- Идем дальше. Здесь нет неба. Костра нельзя разжечь - огнем можно тайгу подпалить.

Григорьев поморщился при слове "огонь" и глухо напомнил:

- Спалить и человека можно.

- Небось… Я бы тебя уберегла.

Авдотья засмеялась, задышала глубоко, вольно. Подоткнув юбки высоко к поясу, открыла ноги, шла, двигая округлыми бедрами. "Зачем она так…" - подумал он.

- Вот здесь. Пришли, - кивнула она вокруг и обняла Григорьева.

Бросил на траву пиджак.

- Сядь. Уколешься.

Села, обхватив колени. Взгляд в землю, а наблюдает за ним, как он ножом рубит ветви, собирает их. Вздул огонек.

- Ну, сказывай. Что решила и как?

И вдруг она разрыдалась. Григорьев подошел, положил руку ей на плечо. Молчал, ожидая, когда она перестанет. Утираясь платком и не поднимая головы, она созналась:

- Ты вспоминай меня без жалости… Я ведь поняла, что не возьмешь меня с собой. Нельзя сейчас. Поняла. Дура я… Женой тебе быть хочу, и стыда нет. Бабье сердце одно - ему хоть день, да чтоб сладок был до конца.

Он стоял над ней, тупо смотрел в огонь, на ее ноги, на вздрагивающие плечи. "Так вот зачем звала…" Волнуясь, проговорил; жестко и громко:

- Не надо сейчас. Слышишь! Это просто, так если - встретились и разойдемся. А мне семья нужна, жена чтоб…

- Я знаю, чувствую… - заторопилась Авдотья, закрыла ноги, - мой Савелий-то пятки мне целует и спит в ногах, как кутенок. Притулится - тепло. Подолом закрою - и весь он там. А ты… эвон, ростом-то с громилу, всю под себя упрячешь. Твоя я, твоя! Все равно уйду к тебе.

Под кедрами дурманят травы, стучат сверчки. Глухота. Темь. Желтеет огонь. Плачет женщина. Стихают, удаляясь в глубь тайги, ночные шорохи.

- Думала, не пойдешь. Пошел… значит, крепко привязан.

Погладил ее щеки жесткой теплой рукой.

- Идти пора.

- А где тебя искать?..

Он рассказал, где живет и как его найти, написал, слюнявя химический карандашик, свой адрес, оторвал клочок, отдал.

- Собери свое. Приезжай. Будем жить.

И дополнил, стесняясь себя самого:

- Ребеночек-то будет - побереги… Прощай, - поцеловал Авдотью по-мужски, крепко, и ушел, не расслышав сказанное шепотом:

- Если будет…

Авдотья осталась одна. Она лежала и уже не плакала, запрокинув руки под голову, в траве у костра, грея ноги, и все смотрела, смотрела чистыми глазами в низкое небо на зеленые крупные звезды, успокоившаяся, думая о Григорьеве, думая о том, как много на небе звезд и которая из них ее звезда: протяни руку - сымешь самую крупную, осветишь все кругом.

А Григорьев долго стоял у плотов, тоже успокоившийся, но чуточку грустный. "Думал, счастье пришло… А оно осталось в сердце Авдотьи. И опять ждать! Но теперь - наверняка!" Не заметил, как скомкал письма - свое и Ганны, одно с оторванным клочком. Посмотрел: разорванное письмо было от Ганны. На клочке ее письма он и написал свой адрес Авдотье.

Зачем теперь ему эти письма! Медленно, словно жалея, стал разрывать их на мелкие кусочки и бросать в воду, чувствуя, как с каждым лепестком бумаги, уплывающим по течению, становится легче и легче на сердце, будто и не было никогда в его жизни ни родного села Васильевки, ни неверной Ганны, ни справедливой тюрьмы, ни одиночества. Пусть плывут и плывут эти письма-слова по рекам… в Днепр, к Васильевке, туда, где в неравном бою с печенегами пал светлый князь Святослав Игоревич…

6. НЕВЕСТА

Вот и все, что произошло на плотах в черемуховый месяц май. За несколько дней у каждого из плотогонов как-то по-другому повернулась жизнь и по-новому забилось сердце: у одних сильнее, у других спокойнее, а у третьих - глуше, потому что разное бывает в жизни, и люди, обычно не похожие друг на друга, сходятся в одном: нужно хорошо жить. Но каждый понимает это по-своему.

Вот и сейчас плоты идут своим путем, мимо Зарубина, через перекаты, в Зарайск, а на них работные люди с разной судьбой, но ставшие роднее, и никто, кроме Жвакина, не желает друг другу зла, потому что есть закон в жизни, когда плохому нужно помешать, хорошему - помочь. Это значит - люди любят друг друга и "на всех солнце одно", как сказал самый добрый и тихий, самый нежный человек из них - манси Саминдалов Степан. И это самое лучшее, что делает людей товарищами, а также работа, беда и праздник.

Когда застопорились плоты после ливня, Жвакин нехорошо выругался. Васька расставил всех по местам, сам налег на рулевое бревно. Ему помогали все, плечом к плечу, и сдвинули вклинившийся в камня головной плот, и вся эта громада древесины выплыла на простор, в котором нет подводных камней…

Когда плоты проходят мимо прибрежных деревень, жители по стародавней привычке сбегаются к берегу посмотреть незнакомых людей в рабочих робах, поворачивающих гребь и ведущих из тайги в другой мир что-то нужное и трудное - плоты. Сбегаются и машут вслед руками: "Счастливого пути!" А на том берегу, где после ливня они переночевали все вместе по разным избам и где сгорела баня, не было никого, когда тронулись плоты. Было мертво, пусто, тихо. И огни в окнах не горят. И никто не машет им вслед рукой.

Григорьев погрозил этому берегу кулаком, будто его обидели на всю жизнь.

У всех все было понятно: Саминдалов с Майрой - вместе, Коля берег Тоню, Григорьев был спокоен и думал о встрече с Авдотьей. Только Васька и Жвакин нервничали - у них все было впереди. Один был очень задумчив и серьезен, другой - стонал.

В Зарубине плоты остановились.

Жвакин сошел на берег - здесь неподалеку стояла его изба. Рука, забинтованная Тоней, была похожа на белую лапу, и он придерживал ее другой рукой. Жвакин грустно посмотрел на всех, счастливых и уставших, и виновато попросил:

- Ребята, братцы! Дорогие, хорошие, так вы в Зарайске замолвите за меня… По наряду зарплата, деньги мне за шесть ден… Почтой, почтой! Меня все здесь знают.

Ему пообещали.

Васька побывал у Глафиры, но изба ее была закрыта и во дворе бешено рычали спущенные собаки. Он долго стучал в окно, в ворота, пока из-за калитки старушечий злой голос не спросил:

- Кто?

У Васьки чуть не остановилось сердце, и он, грубо с досады, потребовал:

- Где Глафира?!

Голос старушки притих:

- Уехала в Ивдель. На базар. Завтра воскресенье.

Ваське хотелось застучать кулаками в ворота - ему показалось, что Глафира спряталась где-нибудь. А ведь он так тосковал о ней на плотах, видя чужое счастье!

- Глафира ничего не передавала? - спросил он, словно требуя.

- Кому? - боязливо спросила старушка.

Хотел выругаться и сказать "жениху", но с отчаяния промолчал.

Старушечий голос проскрипел: "Нет", - и Васька ушел, заметив в окошечке-сердце, вырезанном в калитке, как на желтом песке двора петухи и куры деловито и настороженно клевали землю, ища корм.

Ему стало почему-то до боли жутко, словно все здесь было ему чужое… Он вспомнил разговор с Григорьевым о жителях тайги, крадущих у государства, и прибавил шагу, направляясь к плотам…

Добывать - раньше казалось развеселой и легкой заботой: чем больше, тем завистливее к тебе другие. Иметь хватку менялы и торговца, отдаваясь какому-нибудь ремеслу, - и можно сойти за "кормильца", за "удачливого работника", за кого угодно. На это требуется человеку небольшой ум и первобытная совесть. Но это же постыдное дело, которому жалко отдавать целую жизнь!

Глафира ничего не бросит, она хозяйка, у нее вся жизнь уйдет на то, чтоб сохранить все добро для собственной жизни. А разве эту жизнь она оставит?!

Ничто не проникнет через заборы, сторожащие ее избу, даже, как оказалось, его любовь: нет бы подождать его - базар зовет! Ее крепкая изба с заборами - как островок, до которого не долетают ни шум плотов, ни удары буровых вышек на краю Зарубина, ни голоса геологов у сельсовета.

На базар! На базар! Забыла и о любви, и о нем. Все заслонило воскресенье, выручка. Ведь он, Васька, ей уже родной… А ей выручка дороже!

Злился, но в глазах стояла Глафира, красивая, виноватая, с укором: "Милый, ведь я для тебя, для нас".

И почему он оказался злым и обиженным, нет - оскорбленным? Вот устраивал чужие жизни, помогал всем в беде, а своей жизни устроить не смог, чтоб не было обиды и досады. Пришла любовь - сила, но одной ее мало человеку для жизни, и не может она приковать к сундучному счастью, потому что его любовь не на рубле замешена…

Васька так был гневен и потрясен, что по дороге не замечал, как сшибал кулаком большие глупые шишки татарника, укалывая руку. Он даже не заглянул домой к матери и сестрам. И только когда плоты двинулись в Зарайск, навстречу перекатам, которые нужно пройти осторожно и дружно, Васька чуть успокоился. Успокоился потому, что все плотогоны стояли на местах, у рулевых весел, ожидая его команды, потому что плоты вышли на широкий водный простор, и все слилось вместе: и небо и вода.

А у человека, крепко держащего руль и кричащего другим бодрые рабочие команды: "Навались!", "Поворачивай!", "Прямо гляди!", - у человека на сердце грусть…

Все в Зарубине вышли на берег: и охотники, и рыбаки, и сезонники-лесорубы, и приезжие геологи, и все махали руками вслед плотогонам: "Счастливого пути!" Не было только среди них Глафиры…

У человека на сердце грусть… Неужели он проплывет мимо своей любви, своего счастья… и останется Глафира одна ожидать его, готовясь к богатой свадьбе? Нет, он вернется, - пусть со свадьбой придется подождать - он вернется. Он возьмет ее за руку, властную и строгую, красивую и пока чужую, и поведет к людям, на простор, к шуму, и заставит ее хорошеть душой, и помогать всем в беде и в работе, делать других счастливыми.

Ах, Васька, Васька… Был ты веселый, отчаянный, а стал - злой… Кто знает, полюбишь ли ты Глафиру другой любовью, в которой не будет обиды и досады? Ведь не так уж много за эти дни изменилось. Просто человек загрустил… Все по-прежнему. Все, кого ты знаешь, будут по-своему счастливы: Саминдалов и Майра поженятся, когда она станет совершеннолетней, будут они жить на лесозаводе; Авдотья бросит своего Савелия и приедет к Григорьеву - наконец-то он станет семьянином и заживет полной жизнью, у Жвакина перестанет болеть рука, и опять он будет жить ремеслом, бродяжничая по тайге, гоняясь за длинным рублем; у Тони родится ребенок, и Коля еще больше привяжется к ней - их будет уже трое, и они станут еще сильнее и нежнее друг ж другу. А ты… загрустил в этом мире, большом и малом, где жизнь и свобода сильнее любви, где хозяин тот, кто делает других счастливыми. У тебя только одна тревога: что будет дальше, когда ты увидишь Глафиру, и как вы будете жить, что делать? И, вообще, знаешь ли ты, что такое жизнь?

Челябинск

1956-1957

ЛЮБОВЬ И ХЛЕБ

Посвящается М. М. Окуневой - педагогу

1

Июльская жара прибила ковыли к потрескавшейся сыпучей земле, и тяжелый горячий воздух будто поглотил степь, закрыл огромное желтое солнце, дымчатое по краям, закружил округу в темном колышущемся мареве. Качается марево на ковылях - качается глухое бездонное небо, и растворившееся солнце подрагивает, мерцая. Поблескивают высохшие дороги, ядовитая зелень придорожных запыленных трав, и камни - степные валуны. Все вокруг охватила глухая знойная тишина - дрема, и только изредка процвинькает где-то кузнечик, просвистит осторожный суслик, перебегая дорогу, да нечаянно зазвенит последний отчаянный жаворонок, и снова - жара, марево, ковыли и раскаленное солнце.

Твердая широкая дорога, древняя и избитая, белой лентой опоясала степь вкруговую и, пересекая железнодорожную насыпь, пропала за горизонтом. Тишину оглушил одинокий грустный гудок паровоза, который, дыша стальными боками и бодро лязгая колесами, тащил за собой четыре вагона - спешил к горизонту, в марево. Гудит земля. Вот выбросился к небу вспугнутый ястреб - закружил тревожно над оврагом.

Далеко-далеко виден всадник, он мчится по дороге, - должно быть, торопится навстречу поезду, к степному полустанку. Стучат копыта о твердую, как металл, дорогу - ныли нет, и в мареве всадник будто плывет по воздуху.

…Поезд остановился на полустанке, напротив нелепо большого белокаменного дома, покрашенного известью. Два деревянных домика с сараями по бокам расположились позади, окнами в огороды. Ни плетня, ни забора. Лестница спускалась с насыпи вниз к шлаковым кучам, и последняя доска ее ныряла в пыль дорога, заезженной вдоль и поперек подводами и машинами. Поодаль, рядом с туннелем, грустно стояла водокачка с цепью. Пыльно и малолюдно. Тихо. Только на бревнах лежали спиной к солнцу голые мальчишки и окатывали себя из ведра водой, громко взвизгивая и смеясь. Гуси стояли в луже у колодца, смотрели на поезд и не гоготали. Из вагонов выходили редкие пассажиры и разбредались кто куда, ища подвод и попутной машины. У колодца сидели с узлами ожидающие, не торопились, ибо давно знали, что поезд простоит здесь целый час, пока не пообедает машинист. В репродукторе здоровенный бас бодро пел "Пляшут пьяные у бочки"… Вот из окна паровоза выглянул чумазый парнишка, кому-то помахал рукой. Станционный дежурный в красной выгоревшей фуражке строго по форме поднял желтый флажок. Паровоз отцепился и поехал к водокачке набирать воду. Все так же тоскливо и дремотно, как всегда. Из заднего вагона вышла группа последних пассажиров с ящиками и мешками и уселась у колодца напиться воды. Они громко переговаривались, чему-то смеялись, и в этой тишине и дреме были слышны их голоса, перебиваемые басом радио…

- Ну вот и приехали, значит…

- А вода, аж зубы ломит…

- Ну и сторона - страна…

Все они из города и прибыли сюда работать от треста "Жилстрой", куда приезжал человек из райисполкома с просьбой дать плотников, помочь совхозам в строительстве. Постройком поручил старшему - Будылину - создать бригаду на все лето. И вот она в степи…

Напившись у колодца, плотники вышли в степь. Она раскинулась перед ними, раскаленная и пестрая, дохнула жаром горячего тяжелого воздуха, защипала зноем лбы и щеки. Остановились у двух проселочных дорог, не зная, какую из них выбрать.

Вожак артели Будылин, громадный и строгий, в рабочем комбинезоне, сурово посмотрел вдаль и, достав из кармана лист бумаги со схемой, которую начертил ему приезжавший от райисполкома, долго и сосредоточенно водил по ней узловатым обкуренным пальцем, боясь ошибиться.

- Должно, эта! - сказал он басом и, запрятав бумагу в карман, показал на одну из дорог всей пятерней, выставив руку вперед.

Артель пробежала глазами по мысленному пути, поправила заплечные пожитки, взяв в руки инструменты, дружно вздохнула, двинулась в путь. Они шли медленно - пять человек, озираясь по сторонам. Говорили мало - утомились и разомлели от духоты. Степь им не понравилась, не понравилась жарой, безлюдьем и незнакомым перепутьем.

- Вот где пироги печь!.. - выдохнул, отдуваясь, толстый неуклюжий Лаптев. Ступив на раскаленную дорогу босиком, он подпрыгнул, постучал пяткой, словно пробуя твердость земли. Шлепая по сухой дороге короткими, чуть косолапыми ногами, он шагал впереди всех, таил на небритом лице восхищенную улыбку, поворачивая голову и заглядывая всем в глаза, бил ботинками, связанными за шнурки, по красным шишкам татарника.

Назад Дальше