Полковник, приветливо улыбаясь художнику, торовато развел руками: мол, о чем речь, выступай, любезный, пока язык ворочается. Сохатый, доселе плотно молчавший, уткнувшийся бородищей в руки, поставленные локтями на колени, воздел лицо, обнажил одинокий зуб, что под верхней губой, и, ничего не сказав, уронил голову на прежнее место - в переплетение пальцев, как в корзину. А старушка Олимпиада Ивановна старательно, хотя и незаметно для всех, перекрестилась. Участковый своего дозволения на Парамошино последнее слово никак не проявлял, у него словно бы и не спрашивали никакого дозволения, да и кто он среди этих печальных жителей. Так, проезжий представитель, зритель румяный, залетевший в Подлиповку на своем желтом дракончике трехколесном, как на кладбище, дабы убедиться: не все кресты подгнили, повалились, рано еще перепахивать, ровнять землю.
- Скажи, Васенька, не робей, - поощрила Олимпиада, светло и как-то восторженно улыбаясь, будто от Васенькиных слов сразу же и цветы, угасшие в полях, распустятся, и птицы, собравшиеся на юг, с полдороги назад вернутся, а в порожние избы народ понаедет и печи затопит, а кошки с собаками, одичавшие, в прежнее, домашнее состояние войдут и возле родных порогов разлягутся.
- И скажу!
Лейтенант Лебедев выбрался из-за стола, одернул курточку, поправил кобуру. Было заметно, что он волнуется перед принятием решения.
- Пятнадцать минут туда, пятнадцать обратно. У меня там и бумага, и прочие принадлежности. Сгоняем? - предложил участковый Парамоше, и тот понял, что его все-таки хотят увезти. Увезти бесшумно, тактично. Не прибегая к суровым выражениям, не пугая собравшихся. Да и на что он, собственно, рассчитывал? На молодость лейтенанта? Так ведь и она, молодость, подчинена законам общества.
- Сгоняем! Чего там! - Парамоша решил подыграть лейтенанту, чтобы успокоить бабу Липу, внушить ей, что ничего страшного не происходит.
- Забираешь? - растянуто прошептала Олимпиада, почуяв неладное.
Руки ее, выпростанные из-под клеенки стола, затряслись мелкой дрожью над тарелкой с полковничьей дичью, к которой она не притронулась не потому, что есть не хотела, а потому, что это… ♦птички".
- А ить… грозился погодить с энтим. Ради праздника. Где ж твое слово, сынок?
Лейтенант вспыхнул еще ярче.
- Не надо на меня давить, баба Липа. Для чего я к вам приставлен? Чтобы порядок соблюдался. А не праздники праздновать. Такие уголовные дела, которые с убийством связаны, оформляются в кабинетах специальными людьми, их криминалистами зовут, а не на днях рождения. Сказано: туда-обратно!
- На ночь-то глядя? - прошептала Олимпиада обреченно.
- Поехали, гражданин Парамонов!
- Поехали, товарищ Лебедев, - улыбнулся Васенька на все четыре стороны, как перед казнью, и демонстративно поцеловал бабу Липу в лоб и в темечко - три раза. - Вернусь я, Олимпиада Ивановна. Не сегодня, так завтра. Ждите непременно.
- Слышь-ка, лейтенант, - обратился к Лебедеву Смурыгин. - Значит, плюешь на голос общественности? Игнорируешь? Смотри, не шибко-то…
- А вы, Станислав Иванович, вообще тут гость приезжий, дачник! В городе прописаны.
- Ладно, не горячись, лейтенант. Поезжайте, выясняйте. Я к тому, что праздник ты мне испортил своей подозрительностью. И заруби себе на носу: никакой я не гость, не дачник, а гражданин Советского Союза! Хоть и на пенсии.
- А я при исполнении! Есть разница?!
- Разница, говоришь? - отставник, привыкший повелевать, словно в стену с разбега уткнулся - замолк, осадил в беге словесном. - Да-a, парень, разница огромная. Между нами. Как между желтой и красной нашивкой за ранение. Но учти, петушок, я хоть и тяжелораненый, однако живой еще! И сопротивление оказать могу всеми средствами!
- А мы, что, с вами… в состоянии войны? - улыбнулся лейтенант, остывая. - Сказано: туда-обратно - значит, так оно и будет. Почему не верите? Допустим, как милиционеру не доверяете, а как человеку - почему?! Могу обидеться. Ну, ладно. Спасибо за угощение, Станислав Иваныч. И не обижайтесь. Вы же сам офицер. Должны понять.
- Понимаю тебя, паренек. Сорок лет "при исполнении" состоял. А художника нам все же верни!
Когда в лесу за очередным поворотом дороги растаял рокот лейтенантова мотоцикла, за столом у полковника возобновилась угасшая было жизнь. Отставник, словно ему врачи диету отменили, с необъяснимым, скорей всего нервного происхождения, азартом накинулся на приувядшие в тарелках и мисках "продукты питания". Сохатый вынырнул из своих коленей и ладоней, виновато озираясь, словно разбуженный на дежурстве, и тут же нацедил себе в кружку сидора. Оба заговорили взахлеб, как заругались, чавкая и присвистывая, и только Олимпиада Ивановна жевать не могла, вздыхала сдавленно, а если и вставляла словечко, то безо всякой надежды на то, что ее услышат, как бы и не для людей вовсе говорила, а так, для воздуха жизни.
- Увез, ордынец, мальчонку, словил, схитил…
- Не словил, а по доносу арестовал! - взялся растолковывать Олимпиаде случившееся Сохатый. - Заманили парня на угощение и повязали. А теперь ясное дело: дорога дальная, цепь кандальная, края суровые да нары еловые. Вот и скажи ты мне, именинничек, в кого ты такой бдительный да старательный уродился?
Смурыгин мгновенно перестал жевать, словно у него моторчик, двигающий челюсти, отключился. Затем медленно, с предосторожностями, как нож из собственного сердца, вынул изо рта длинную птичью косточку, трубчатую, и, не обсосав, а словно бы старательно обтерев ее о твердые, мускулистые губы, аккуратно приобщил к миниатюрной горке, составленной из всевозможных обглоданных ребрышек, горлышек, бедрышек и прочих крылышек.
- Бдительный, говоришь, старательный?! А что - или это плохо - бдительным быть? На те-бя-то, на филина сонного, разве можно положиться? А благодаря бдительным Советская власть нерушимо стоит. Меня к этой самой бдительности с рождения, будто к молоку маткиному, приучали. Потому как - время было! А не… времяпровождение. На десяток лет я тебя моложе, Прокофий, и ты, и я - дедушки. Однако ты при царе еще родился, а я - при Советской власти. Между нами - пропасть или гора: Революция! Смекаешь, откуда моя бдительность? А ты, Сохатый, как был анархистом, партизаном нерегулярным, так им и остался. И все равно кого к тебе ни приставь, хоть Ковпака, хоть Степана Разина, а пуговку на гимнастерке незастегнутой оставишь. Даже на параде! Смекаешь, о чем я речь веду?
- Смекаю. А безвинного тогда почему под монастырь подвел?
- Этого художника, что ль? А кто ему говорил: беги, дурак, спасайся, покуда я добрый такой и от принципов своих отклонился. Так нет же, не побежал. Да и куда он денется? Личности его проверочку наведут, ежели все у него сойдется и не виновен ни в чем, - отпустят. Мне он тоже приглянулся. Тунеядцы, они тоже разные бывают. А Парамонов и рисует, и вообще внимательный. Вот только не могу вспомнить: где я его несчастную физиономию встречал? Посмотрит в глаза и… смутит. Будто я должен ему чего. Вот и сейчас, когда он в Лебедева коляску залезал, оглянулся и так на меня плаксиво глянул, словно это я у него паспорт отобрал и не отдаю.
Парамоша вернулся на другой день, часам к пяти вечера. И не просто вернулся, а навеселе. Отпустил его Лебедев, слово сдержал. Не насовсем, правда, до первой в Парамоше необходимости.
- Повестку не ждите. Сам заеду, если понадобитесь.
В Николо-Бережках по составлении протокола и выдаче Лебедеву подписки о невыезде из Подлиповки Парамоша заглянул в чайную и на отначенную у бабы Липы похоронную пятерку скинулся "после двух на двоих" с каким-то бесстрашным инвалидом, человеком пожилым, молчаливым, у которого постоянно были закрыты глаза веками, словно он спал на ходу или видеть уже ничего не хотел, но, оказывается, при этом все видел, так как вовремя огибал столбы и деревья, передвигаясь по Николо-Бережкам, а главное - разливал с ювелирной точностью.
Пять километров и^ восьми до повертки на Подлиповку преодолел Парамоша в кабине попутного молоковоза. В Подлиповку пришел взъерошенный изнутри, со смятенными чувствами победителя и одновременно - нашкодившего подростка, промокший на дожде, в похмельном ознобе, голодный и все ж таки веселый незнакомым прежде весельем человека, вернувшегося домой.
А дома, пока он отсутствовал, произошли события невеселые: прихворнула баба Липа.
Накануне весь вечер и почти всю ночь прождала она Парамошу, стоя под липой и сидя на крылечке, трепетно прислушиваясь к ночному, непроглядному воздуху, подставляя сырому северозападному ветру, тянувшему от Николо-Бережков, свое более чуткое левое ухо. В надежде услышать если и не стрекот милицейского мотоцикла, то хотя бы слякотные Парамошины шаги оттуда, от дороги, налитой до краев и вытекавшей из леса, как мутный, густой ручей, прекративший движение от холода.
Напрасно ругался басовитый петух и торкалась в ноги Олимпиаде недоенная коза, горестно посмеивавшаяся своим жиденьким, меленьким смешком, - баба Липа не очнулась от ожидания, не ушла домой на печку, сберегавшую в своих древних кирпичиках утреннее, протопочное тепло: ждала. Исступленно, обреченно, как никогда еще никого не ждала, ибо чуяла: не вернется Васенька, не вернется и жизнь прежняя, всегдашняя, земная, которая в эти беспросветные, леденящие сердце часы как бы отступилась от нее, терпеливо наблюдая за Олимпиадой из черных сырых кустов предлесья.
"Посадят, умники, мальчонку. А зашто? За то, что нет у него ни дома, ни семьи, ни деньжат, ни других каких документов… Ни отца с матерью, ни жены с лаской. А как посадят - так и пропадет: карахтером слабый, винцо попивает. Вот она, главная несправедливость, которая от дьявольских игрищ происходит: не светом манить, а тьмой блазнить".
Домой вползла под утро, окоченевшая, убитая пустым ожиданием, несчастная не за себя - за еще одну, как ей казалось, невинно загубленную душеньку и, что самое горькое, загубленную на ее глазах при ее, можно сказать, негласном согласии.
А к утру - жар в крови, сухость во рту, в глазах резь, а в голове помутнение. Затрясла лихоманка. Из груди кашель трескучий наружу полез, в горло, в башку заударял. Руки-ноги на своих закрайках похолодели. Поняла: последняя немочь пожаловала, от которой не в лекарствах спасение, не в просьбах-мольбах, но - в божьей милости: в сне вечном, в блаженстве отдохновения от юдоли земной.
Парамоша, завидев под липой черную Олимпиадину желтоглазую козу, у которой между ног болталось раздутое вымя, будто резиновая перчатка, налитая водой до упора, почуял неладное.
За время, прожитое в деревне, с него уже сошла городская, суматошная слепота, насылаемая суетой, когда люди способны перешагнуть упавшего на асфальт человека и нестись дальше - неизвестно куда, лишь бы нестись. В деревне Васенька сделался внимательнее к миру, мог отличить огонь от пожара, скрип дерева от пения птицы, тишину - от затишья… Вот и теперь, по мере приближения к дому, вглядевшись в происходящее, узнал он отчетливую тревогу, разлитую возле Олимпиадиного хозяйства: в ветвях огромного дерева птицы, привечаемые старушкой, вели себя как-то иначе, нежели всегда, молча крутя головками и зорко посматривая со своих мест; петух, прежде лаявший как собака и беспрерывно шурудивший лапами в наземном мусоре, сейчас настороженно стоял на одной ноге, склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то; опять же коза не доена. На крыльце и вокруг него - ни единой брызги водяной хозяйственной, ни одной свежей, сегодняшнего происхождения соринки.
"Что-то со старухой!"- вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам - всегда готов!
Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда - без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.
"Опять сонной травки глонула", - сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего - за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.
"Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны - куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?"
Парамоша на полусогнутых, с величайшим трепетом, двинулся к Олимпиадиной кровати, напряженно всматриваясь в старушечье лицо. И тут истошно пропела под ногами половица. Вслед за этим стало ясно, что Курочкина еще жива. Губы ее, как бы шнурком собранные, утопленные во рту беззубом, потихоньку расправились; на темном от жаркого румянца лбу едва заметно колыхнулись морщины.
- Пи-ить… - ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.
Выхаживая Олимпиаду, Парамоша старался от души. Первым делом ринулся к отставнику, забрал у него все жаропонижающее, противопростудное, аспирин, кальцекс, сульфадимезин в таблетках крошил в порошок, разводил снадобье в ложке с водой и так заливал лекарство в Олимпиаду, умоляя старушку глотать. Когда в себя пришла, по ее же инструкциям травы стал заваривать, отварами поил. Листьев, какие были живые на липе, и ольхе, и на крапиве, напарил в горшке, обложил ими старушку, - так велела. Обтирал ее теплым мокрым полотенцем. Не сопротивлялась. Смешно говорить, первые два дня - на ведро своими руками сажал. Возьмет в охапку и посадит. Тут же возле кровати. Вошла в него идея: непременно оживить старуху и что-то ей сказать такое необычное, поговорить с ней о чем-то самом важном, о чем, умри бабка, поговорить уже будет не с кем.
Еще до болезни Олимпиады, случайно заглянув на чердак (в поисках деревенского "антиквариата"), Парамоша обнаружил никелированный велосипед. Старомодный, не на ходу: резина воздух не держала. И вот теперь, когда бабу Липу скрутило, Васенька снял с чердака велосипед, безо всякой надежды на езду снял: не на ободах же ехать? А ехать он порывался в Николо-Вережки за врачом. Решил просить полковника, чтобы тот присмотрел за больной, а сам - за врачом. И, надо же, столкнулся с этим врачом на окраине Подлиповки. Правда, не с врачом, а всего лишь с фельдшером, но все же.
Оказывается, Сохатый, никому не сказавшись, сходил в Николо-Бережки, постучался там в медпункт, откуда и приехал с фельдшерицей. Та определила у Курочкиной пневмонию. Поставила банки. Поделилась порошками-таблетками, какие с собой имелись, и пешком пошла до повертки, где в пять вечера будет ее поджидать молоковоз.
Полегчало Олимпиаде Ивановне на пятые сутки. Жар из нее вышел, а слабость осталась. И, видать, надолго. Если не навсегда. Она теперь смиренно лежала, обложенная подушками, беспечально и, казалось, бездумно улыбалась Васенькиной тревоге.
- Сынок… Поди-ка сюда, чего скажу.
- Чего, бабушка?
- Слышь-ка, а бог-от есть. Видела я его нынче, когда болела. В зимней ушанке заячьего меху, в полушубке стоит надо мной, а затем склонился этак, а лицо-то под шапкой Андрея! Мужа мово, убиенного. И вдруг спрашивает, строго так-то: "Почему не жалуешься, Олимпиада?" - "На кого, батюшка?" - спрашиваю. "А на меня, на кого же еще? Почему терпишь? Али не больно? В пузо-то я тебя сапогом шарнул, чай, не забыла?" - "Забыла, - говорю. - А теперь вот напомнил - и заболело". - "Ну, тогда терпи дальше, покуда вся боль из тебя не выйдет". - "А выйдет ли вся-то?"- спрашиваю. "Выйдет. Уже немного ее осталось". И глядь, а лицо-то под ушанкой как вспыхнет, будто карасином облили да fnодожгли! И взамен прежнего - новое лицо. Светлое да белокурое, как вот у святого Александра Невского, есть у меня иконка с его портретом, за Богородицу задвинута, потому как больно красивый святой-то, мирской больно, вот и задвинула подальше, чтобы не смущал.
Парамоша не стал ввязываться в дискуссию на тему, есть бог или нету его, - он просто возликовал, что усилия привести бабку в говорливое состояние увенчались успехом.
- Вы, Олимпиада Ивановна, болейте себе на здоровье, а я по хозяйству управлюсь. Коза, похоже, привыкла ко мне. Корочку ей даю понюхать. И за рогами чешу, как вы. А то первый-то раз доил - смеху было. Набегался за ней по двору. Дед Прокофий возле колодца Фроську поймал, привел. За рога держал, пока я сиськи дергал. А сегодня уже сама в ноги ткнулась: обрабатывай, мол. Давайте-ка сегодня баньку примем. Прокофий Андреич топить взялся. Отнесем вас на помывку. Сможете сами с мытьем справиться?
- Да господи! Смогу помаленьку.
- Вот и хорошо. Я воды заготовлю, намешаю, чтобы вам только сидеть и руками по себе водить. А я вам мыла кусок привез, еще тогда, до болезни. В подарок. Заграничное. Из Николо-Бережков. В сельпо продавали. Немецкое. Вот, - протянул Васенька подарок в красной, игривой обертке.
- Дай-кось нюхну. Чем оно теперь пахнет у них, немецкое мыльце? Давненько не нюхивала. С войны. Стоял у меня на постое ихний офицерик сопливенький. Так он энтим мылом всю хату мне провонял. Цельный год еще апосля войны плевалась. - Старуха нюхнула, долго не выпускала втянутый воздух из себя и вдруг закашлялась надсадно, будто поперхнулась тем запахом. - Во… во! Так и пахло. Псиной и розами. Вперемешку.
На другой день после того, как Олимпиада в себя пришла и разговаривать стала, явился проведать ее отставник Смурыгин, принес маленький, будто игрушечный телевизор и банку мандаринового соку.
- Хватит помирать, Курочкина. Вот тебе прибор, бабка, телевизором называется. Смотри в него, когда захочешь, держи связь с миром. А это сок мандариновый, грузинский. Юра, который автолавкой управляет, специально для тебя забросил. Привет передавал.
- Спасибо на добром слове. И ему привет. А в телевизор… это как же смотреть? Через биноклю?
Старушка, похоже, не только помирать - унывать не собиралась. Ближе к ночи постучался, но порога не переступил Сохатый. Он всего лишь дверь в избу приоткрыл и смущенно так ухнул из бороды:
- Байня готова.
И прочь удалился, медленно притворив перед своим носом дверь, словно одной рукой проталкивал, а другой не пускал себя в избу. И вторая рука пересилила: не пустила.
- Это он меня смушшается, - улыбнулась Олимпиада Ивановна. - И чаво дядя в бошку себе вбил: будто мужа мово, Андрюшу, на войне сничтожил. Слыхивала как-то от пьянова. На день Победы в берлоге своей мертвецом валялся, а меня завидел - бух! - на колени. И прощения просить. Тверезый-то он про такое помалкивает. А всё ить сны пьяные, сказки диавольские, а никакая не правда вовсе. Однофамильца какогось, можа, и сничтожил, мало ли их, однофамильцев-то, в Расеюшке? А на мово-то, на Андрюшу, похоронная пришла. Всё путем. Чудит дядя, прости его, господи.
Смурыгин, присутствовавший при таком разговоре, неожиданно щелкнул себя ладонью по лбу и внимательно посмотрел на Парамошу. Потому что вспомнил наконец-то давнишнее лицо, то самое, о котором назойливо напоминала ему Парамошина физиономия.