Пугало - Глеб Горбовский 2 стр.


Олимпиада благодарно улыбнулась, счастливая от незряшного усердия, от сгодившихся усилий.

- Ты молчи, Васенька, отдыхай. Тебе соснуть во как требуется. Забудь про себя.

- Вы только не подумайте чего… Я в городе прописан. У меня документы. Не из тюрьмы сбежал…

- Забудь.

Олимпиада и думать в том, казенном, направлении не собиралась, не напомни Васенька о тюрьме. Ей пуще всего тоску-тревогу Парамошину убаюкать хотелось, боль в побитом теле утишить. Ну, а коли напомнил - потекла мысль от воображения: "Кто ты, Васенька? - размышляла, пока он спал. - Может, сынок мой, только искалеченный до неузнаваемости? Вот про тюрьму обмолвился. Хотя где уж там: моему-то родименькому все пятьдесят уже. А этому - есть ли сорок? Да и городской, сразу видать: бородку носит. Прежде бородка деревенским украшением была. Ныне - другая мода. И речь у него не наша, разговаривает гладко, по-печат-ному".

Ах Васенька, ах Парамоша! Вздохнешь печально, глядя на тебя. Откуда бабе Липе знать, какого ты поля ягода, какой формации личность? Не видывала она за свой крестьянский век таких выкидышей площадных. Разве что в последнее время - при мелькании за окном вездесущих туристов. Не видывала, не знавала, а главное - не обжигалась о них. Зато уж я с такими Парамошами бок о бок нажился! Немало таких Васенек, неведомых Олимпиадиному жизненному опыту, проводил я глазами в небытие, ибо ничем их спасти от смертельной печали было уже невозможно. Это из тех мечтателей слабовольных, которых поманило его величество Искусство, поманило красотой мечты, одурманило умственность, жиденькую волю всколыхнуло видениями прекрасного и отбросило тут же, как недостойных, непосвященных, неспособных каторжно, не разгибаясь ни в мыслях, ни в мышцах, трудиться, работать, ишачить, усердствовать. Нести крест художника. Отвергло, как непригодных к подвигу творца. Рассчитывавших исключительно на чудо. А чудо, если не ошибаюсь, - это итог, а никакое не начало, итог поиска, страстных движений интеллекта, обжиг веры, деформация любви-судьбы…

Спал Васенька долго. Очнется, справит что надо в сенях, даст ему баба Липа настою на угомон-траве, и спит Парамоша дальше. Окончательно пришел он в себя на третьи сутки. Первым делом курить пожелал.

Олимпиада, когда одежонку Васенькину в божеский вид приводила, наткнулась на пачку испорченных, размокших сигарет "Прима". Распотрошила каждую поштучно, табак на горячем противне разложила. Прокалила до шуршания. И - на газетку. Знала: проснется - хватится.

По четвергам автолавка наезжает. По просьбе полковника Смурыгина летом, посуху, шоферюга стал с шоссейки сворачивать: хлебушком на неделю обеспечит, сахарком, маслицем постным.

"Не позабыть теперь "Примы" для Васеньки брать. Васенька "Приму" курит", - наставляла себя Олимпиада.

Проснулся Васенька, закурил. Ноги с печки свесил. Бороду почесал. Олимпиада Ивановна в огороде копошится. У нее там какой ни есть урожай поспевает. Посмотрел в окно, заслоненное горшками с геранью. А за окном, похоже, дождик вот-вот соберется. Стемнело в полдень. Туча над деревней повисла.

"Зима скоро… - прикинул Парамоша. - Зазимовать бы здесь. А что? Предложу старухе вариант: дровами хозяйство ее обеспечу, с огорода картошку соберу и все остальное".

Более всего удручала Парамошу утрата паспорта. Кто он без него? Круглый нуль. А подать заявление на утерю - обяжут трудоустроиться, наверняка с места сдвинут. Хорошо ему здесь, в Подлиповке, у заботливой старушки. Хотя и неправдоподобно: населенный пункт, а жителей, можно сказать, нету. Лес. Бывший полковник, по словам Олимпиады Ивановны, на зиму в Питер подается. Есть еще дед бесхозный, из местных партизан. По мнению Парамоши - подозрительно тихий дедок. Скрывается небось от жены, от прошлого. Парамоша не без сожаления прикидывал: скоро не будет Подлиповки, пару лет от силы продержится, а там и зарастет, как могилка бесхозная…

Снаружи послышался говор: выпирал чей-то немолодой мужской голос. Чужой, незнакомый. Интонация с казенщинкой. Парамоша втянул ноги на лежанке. Задернул занавеску. Затаился. С благодарностью подумал о печке: правильно сконструирована; лежанка открывалась на чистую, жилую половину избы, а на входе в дом печка смотрелась, как крепость глухая.

"Неужели милиция? Так скоро?"

Заскрипело крыльцо под тяжестью чьих-то ног. Заныла дверь на ржавых петлях.

- А я к тебе, Курочкина. За лекарством. Будто в аптеку. Выручай, старая. Снабди травкой, сделай милость.

- Да есть ли у меня травка-то годная? - Олимпиада обогнала широкого, грузного гостя, протискиваясь мимо него в дверях, забегая вперед и как бы преграждая путь. - Какой же вам травки?

- А чтобы того… расслабило чтобы.

Вошедший снял фуражку защитного цвета с тусклой, в тон материи пятиконечной звездочкой. Обнажилась короткая, серебристым ежиком стрижка. Драный в рукавах коричневый гражданский джемпер в сочетании с форменными офицерскими штанами о красном канте. На ногах грязные "резинки" охотничьи.

- В избу не пойду - сапоги лень снимать. Так что уважь, ссуди травкой, Курочкина.

- Тогда вам не травки, уважаемый, а коры с крушинного дерева полезно. Али крушинных ягодок.

- Вот и дай. Удружи по-соседски. В обмен на ириски, - отставник зашуршал целлофановым пакетом, который и опустил на Олимпиадин обеденный стол, припечатав ириски тяжелой, еще неувядшей ладонью. Пошмыгал носом, принюхиваясь. - Накурено у тебя. Ты что же, Курочкина, или курить начала на старости лет?

- Да, разговелась этто. Али грех?

- Мне что? Кури на здоровье. Хоть трубку. Меня Другое волнует. Лебедев, участковый, на мотоцикле давеча приезжал. Справлялся о посторонних людях в Подлиповке. Потому как на станции леспромхозовский ларек ограбили. Бомжей, говорит, нынче развелось, как собак нечесаных.

- Это кто ж такие?

- Бомжи? А тунеядцы. Без определенного места жительства человек, ежели по буквам растолковать. Непоседы, которые на одном месте произрастать не хотят, работать не желают. Из городов теперь в позаброшенные деревеньки подаются. В такие, как наша Подлиповка, откуда жители слиняли. Самогонку варят. Пьют до озверения. Пожары учиняют. Были случаи самосожжения. В беспамятстве.

- Упаси бог, - перекрестилась баба Липа. - Ко мне племянничек Васенька грозился приехать. Рыбки в озере половить. На огороде пособить убраться. Не повстречать бы ему на дороге энтих самых моржей…

- Бомжей, Курочкина, не моржей. У тебя, Курочкина, племяши, стало быть, есть?

- Как нет… Имеются.

- А мне показалось, одна ты.

- Зачем же? Одной плохо.

Разговор не получался. Смурыгин еще раз громко втянул воздух носом. Качнулся идти наружу. Возле дверей обернулся.

- А курить я тебе все же не советую, Курочкина. При твоих-то иконах - хату коптить…

- А лекарство? - напомнила Олимпиада. - Или полегчало?

- Совсем забыл.

Баба Липа достала из углубления в печке ломкую корочку древесную, протянула полковнику.

- Накрошите помельче да кипятком зальете покруче. На стакан воды. Через полчаса, процедивши, полстакана примите на ночь. Ослабит за милу душу. Спасибо на угощенье, - пощупала ириски, затрещавшие целлофаном…

- Сынок! - позвала Олимпиада Парамошу, когда стихли тяжелые шаги отставника. - Спужался небось? А ты не пужайся. Я тебя в обиду не дам! Чтобы знал… Потребуется - спрячу: не только полковник - участковый Лебедев не догадается. У нас тут и погреба, и ямки всякие заросшие. Цельных домов штук пять заколочено. Затисну в щелку - ни одна животная не унюхает.

Васенька виновато кряхтел, шмыгал носом.

- Простите, накурил…

- Вот и ничего! Накурил, называется. Бывало, Пашенька мой с Андреем-то Сергеичем, родителем, в два подстава - отвернись - так насмолят - любо-дорого! Не только двери - печку настежь разинешь. Для ради вытяжки. Кури, коли сладко, сынок. Хоть мужиком в избе пахнет. Тем боле - хворый ты еще.

- Лучше мне, Олимпиада Ивановна. Не знаю, как и благодарить…

- Ни-ни! Лежи, отдыхай. Рано тебе шевелиться. Я легкая, справная еще. С тобой-то мне одно удовольствие. Вона - глазом не сморгнула - обвела того Смурыгина. Вру, как на посиделках. И участковому не дамся, и кому хошь так прямо и скажу: племянничек мой! Васенька. Отчего бы нет? А ты лежи, кормилец, отдыхай. Сил набирайся. Козенку сейчас подою. Кашка у меня в печи пшенная - дак загляденье! Румяная получилась, сочная. Не усохла бы. Сейчас и подам. Тамотка и пожуешь.

- Да слезу я… Неловко. А кто он, этот Смурыгин? Не в органах работал прежде?

- Смурыгин? - баба Липа улыбнулась себе подбадривающе. - А кто ж его знает, сердешного. А неплохой вовсе дяденька получается. Командир бывший. Шишка, видать, о-ёй была! Отдыхает теперь. Избу-то он у мово сродственника сторговал. У Колю-ни Ефимова, за которым Стеша, двоюродная мне племянница. Летось по грибы наезжали, в гости зза-ли приехать. В райцентре они теперь. На третьем этаже. Телевизор смотрят. У Смурыгина тоже телевизор. Только махонький. С полено. И смотрит в него полковник и день и ночь. Как в трубу позорную. Тоскует. Словно чего дожидается, не позовут ли обратно, на войну какуеь или еще куда - в охвицеры.

Откровенно постанывая, поскуливая и пыхтя, стащился Васенька с печки на пол. Направился в сени. Ходить по нужде на двор в будочку Олимпиада его не пускала. Во-первых, ей нравилось считать Парамошу тяжело больным, нравилось ухаживать за ним трепетно. Соскучилась она по такому занятию. Но главное - не хотела, чтобы Смурыгин или еще кто обнаружили теперь ее жильца.

"Они, конешное дело, обнаружат его рано или поздно. У Смурыгина вон и очки, и бинокля на ремешке. Видала не раз, как посматривает он в эту штуковину ка дорогу, на птиц в небе, ка кусты в поле. Интересоваться начнут: кто такой да откудова? Скажу: племяш. Свойственник. Молоком отпаиваю".

Парамоша, накурившись в сенях до головокружения, вернулся в избу. Шел, шатаясь, за стенку держась, потом - за печку. Не все, видать, из него вышло темное, постороннее.

- Значит, не советуете, Олимпиада Ивановна, с печки слезать? Что ж… Я погожу. Денек-другой. В норму войду и - за дело.

- Это за какое ж, сынок, дело?

- А по хозяйству, мало ли? Помочь вам хочется очень. Отблагодарить. Дров на зиму заготовить, картошку выкопать.

- Да как же это? Да больной, шатает мальчонку, в чем душа… На краю ведь лежал, господи! Порешить ведь хотели. Каки дрова, какая картошка?!

- Ну, что вы, Олимпиада Ивановна, не зиму ж мне у вас лежать?!

- А хоть бы и зиму! У нас тут тихо. Спокой.

- Да-а… уж! - подхватил Парамоша Олимпиадину приманку. - После города - обстановочка райская, чего говорить. Я вот в городе родился, в Ленинграде. А толку что? Какая мне польза от такого рождения вышла? К тридцати пяти годам - старик. Печень шалит, нервы ни к черту, в легких затемнение. А жил бы в деревне круглый год…

- Вот и живи, кормилец.

- А можно? Вернее - как же? С моими-то капиталами? До пенсии далеко. До получки - еще дальше.

- Сыночек, Васенька… Послухай меня, старую. Обойдемся! Вот те крест! Перезимуем за милу душу. Мяснова не обещаю. Не ем я убоину. А так - и грибочки, и брусница моченая. Капустки посолю, огурцов. С одным только оплошала: винца впрок не заготовила. Кабы знать, что гости у меня будут. Пожелаешь - и с энтим уладим. Научу, как и што. У Софронихи, соседки моей, покойницы, снаряжение имелось. Прибор. Позаимствуем. Ты молчи, сынок, молчи. Тебе сейчас - в себя взойти, оклематься хорошенько. Вот и займись собой. А харчишками обеспечу.

- Да ничего мне не надо. Корку хлеба да стакан чаю.

- Вот-вот. Хлебец ныне не дорогой. Пятнадцать копеек буханочка. Пять алтын - жуй, не хочу! Летом автолавка наезжает. До больших снегов. У меня ведь, сынок, пенсия, слава те, господи, порядочная: сорок два рубля! Шутка ли…

- Зимой, бабушка, на лыжи встану, за чем угодно мигом слетаю!

- И лыжи имеютца! Пашенька смастерил. С войны пришел молодой, сильный, а исть в деревне нечего. Сейчас вот и деревни, почитай, нету, сносилась Подлиповка, а хлеба - сколь душе угодно завезут. А тогда Пашенька лыжи состругал - да на зайцев. Капканы да петли ставил, из батькина ружьишка стрелял. Спасались как могли. А теперь-то дивья… Так что живи, Васенька, покуда не надоест. Тебе польза, и мне радость.

- Объясниться хочу, если позволите. Начистоту. Чтобы никаких у вас на мой счет сомнений не осталось, Олимпиада Ивановна. Небось думаете, и чего мужик не работает, по лесу шляется? Не такой я, как все, бабушка. Художник я…

- Полно тебе наговаривать на себя: художник…

- Не в смысле мазурик - художник, а в смысле - рисую. Творческая личность. Я в институте учился. Мастерскую имел… На двоих с одним известным… Портреты писал. Да не заладилось. Вот малость рука окрепнет - я и вас нарисую непременно.

- Ой ли! Нашел чаво рисовать…

- Вы, Олимпиада Ивановна, не подумайте, у меня все, как у людей. И паспорт был, да бандиты отобрали. Семья была, квартира. Оставил. Спасибо за приглашение, Олимпиада Ивановна, только ведь я из чисто философских соображений пожить у вас намерен. Без никакой выгоды. Вы, если не ошибаюсь, верующая? Иконы держите…

Олимпиада смущенно отмахнулась.

- Да старухи-то деревенские, чай, все верующие. Темнота, знамо дело. Да и скучно без бога-то. Страшно. А с им - все посветлей. Не обессудь, только иконки не сыму. Пусть будут.

- Разве я против?! Вы меня, Олимпиада Ивановна, не так поняли. Я, может, и не шибко по этой части, однако не безбожник. Церквей не взрывал, крестов не сшибал. Короче говоря - на родной природе хочу пожить, на отцовской русской земле! - декламировал Парамоша старательно и одновременно не менее старательно карабкался на лежанку.

- Вот и живи, сынок, в удовольствие. Хошь зимуй, хошь - вопче оставайся. У нас тут спокой. В зиму-то никого вовсе.

- Никого? - перестав декламировать, трезво переспросил Василий, представив, как будет он сидеть в избушке зимой, а в деревне никого. И волки, настоящие, пахнущие псиной, под окнами зубами щелкают. - А скажите, Олимпиада Ивановна, почему вы-то застряли здесь, не перебрались вместе со всеми отсюда? Хотя бы к тому "сродственнику", который полковнику дом продал?

- Нужна я кому.

- Я понимаю: летом здесь хорошо. Дача, можно сказать. Зелень, воздух райский - благодать, одним словом. Это летом. А зимой как же? Будто в сугробе…

- А привыкла, сынок. Здешние мы… Жалко. Я ведь тут ногами пошла. Под энтой вот липой. Да и стара я сыматься отсюда. Кабы забрал хто… А так, по своей-то воле, разве сдвинешься? Зимой, конешное дело, надоедат. Зима долгая. Спасибо полковнику: електричество отстоял. Не обрезали. Отключают, правда, зимой, когда Смурыгин в городе.

- Собачку бы завели.

- Заводила. До зимы полает, а зимой волки ее все равно в лес унесут.

- Да-а… - многозначительно крякнул Васенька, - была деревня, люди жили, песни пели. И вот - никого. А причина? Причина, говорю, Олимпиада Ивановна, какая, по-вашему, что люди отсюда кто куда разбежались? Как от чумы?

- Причина? - улыбнулась Олимпиада бесстрашно. - А вот пели потому што много - вот и причина. Это я так… несурьезно. Смурыгин, военный человек, сказывал: земли вокруг Подлиповки бедные, грошовые, болота сплошь, дебри. А я так понимаю: людей в город сманили. Не лаской, так сказкой. Будто деток малых. Это которые помоложе. А старые сами спортились. На хрестьянской земле жить всегда непросто было. Веселого мало. Только по праздникам смешно. И то не всем. А тут им в телевизор пляски разные показали, сблазны. Вот и потянулись в тую дырочку голубу, и вытекли помаленьку. Разгонять тоску. Быдто городом ее разогнать можно.

Невеселую жисть позабыть легко в первый день. А ка второй - все равно вспоминать придется. Без деревни покамест не обойтись, как ты ее, сердешную, не отпихивай от себя модным сапожком. Хлебушек на асфальтах не растет. Бот и Смурыгин про то же самое байт, что временное у нас тут запустенье, что рано ль, поздно - придут, возвернутся сюда люди. Это смерть в одно сердце по два раза не приходит, а жисть как раз туда и метит, где насижено.

"Конечно, вернутся, держи карман шире, - ухмылялся про себя Парамоша. - Лет через сто, когда на земле жить негде станет. Под каждым кустом кроватка стоять будет или фабричка небольшая. А баба-то Липа смекает, будь здоров. Это ж надо, в толстовском, можно сказать, предсмертном возрасте - и такой светлый ум сохраняет".

Назад Дальше