- …Опять же мурашей лесных взять, - стрекочет, разохотилась Олимпиада. - Глянешь: делом во как заняты! И все толково. Кто поклажу несет, кто порожняком бегит. И все путем. С пользой. Потому как - налажено. А сунь палку в их опчество, пошевели - и сразу смушшение, беготня без пользы. Отбери у них то, что заведено испокон, - счезнут. На свежее место переберутся. Неспокой - вот беда. Смутить кого хошь нетрудно. Особливо ежели под винцо. Избы те, что ли, сами заколотились в Подлиповке? Взять хотя суседей моих по правую руку. Друг дружку назубок знали. С ихней старой, с Софронихой, в куклы играла при царе Киколаше. Детей у нее было, как картошин на ботве в сухой год, - мал мала меньше. И все жалкенькие, хворые. Умирали один за онным. На после войны осталась единственна дочка. Самая жилистая уцелела. Взамуж ее отдали за инвалида безногова. Потому как неказиста была, криклива, навроде припадошной. А вся у их беда от каво? От Софрона самово. Пил он - жутко дело. Первый скандалист, горлопан. Как пришел еще с гражданской весь всколыхнутый, так опосля и кричал до смертного часу. Это он первый в Подлиповке прибор смастерил, сображатель! В бане гнал, в бане мылились, пьяные. В бане ево и кондрашка хватила. На полке. Боялась я ихнева соседства, быдто огня. Все казалось, что вспыхнут они вот-вот. Добро бы сам один пил - так и деток своих, как кутят неразумных, макал в нее, паразит, царствие небесное! И зятя безногова успел в науку змеину залучить. И смерть к тому зятю тоже в баню пришла: от дровяного угару сомлел. Накурил винишша на приборе, каменку раскалил, затворился, закупорился и давай париться, покудова мозги не потемнели. Там и преставился. Жена инвалидова, суматошная кликуша, старуху мать бросила и на железку работать определилась - вагоны подметать. Софрониха еще пушше затосковала. Как я ее ни отговаривала - померла. Дом зашили. Остался прибор. Из людей таперь никого… Через улицу, насупротив от меня, - Егорычевых дом заколочен. Сам Егорычев из ермаиского плену пришел через пять лет апосля победы. Бабу свою, когда вернулся, бил смертным боем. Спрашивала я, когда на красненькое за рублем ко мне приходил: пошто бабу бьешь, измываесси? Ждала ведь она тебя, убивца. А вот за это и бью, что ждала. За святость за ее, стало быть. Весь мир черный, а она, глядите, белая. Ушла от него в леспромхоз баба. И сыновей подростков увела. Сговорилась там с шофером командированным, городским. Пожалел, видать, побитую. Объединились на время. Егорычев пошел ее разыскивать. Не верил, что овца кусаться стала. Пошел искать свою, а встренул чужую, леспромхозную с дочкой. Привел их к себе домой, в Подлиповку. Жили тихо, однако недолго. Вдруг история: с падчерицей сошелся. Баба, которая мать падчерицы, в чулане повесилась. Егорычева осудили опять. Девка счезла. Вернулась прежняя женка, посмотрела такое дело - пусто кругом - жить в Подлиповке не стала. Тем более дети подростки уже фэзэушниками приняты. Замок повесила - счезла… У Петровны, через хозяйство от Егорычевых, старик, когда дети разъехались кто-куда подальше, умом повредился. Взял топор, иконы стал рубить. Петровна кинулась Богородицу спасать. Так он ей четыре пальца на правой руке и отхватил. Старого в специяльный дом для сумасшедших людей определили. Сама Петровна к дочке в город съехала. Михеевы, суседи Егорычевых по леву руку… A-а, да што говорить! Спортились, быдто споили чем. Кого ни взять - все то же: не хромает, так боком ходит. Дьявол захомутал, онно слово. Пили безбожно, вот и жить неможно. Вся и причина в науке той змеиной. Ты-то, Васенька, извини за любопытство, - сопротивляисси или в согласии с ей?
- Это что же… о пьянстве, что ли, речь? Сопротивляюсь, Олимпиада Ивановна. Иногда, конечно, подкатывает и под меня. А вообще-то сопротивляюсь. Напрасно беспокоитесь.
Олимпиада Ивановна засмущалась, поняла, что обидела ненароком жильца, кинулась к лежанке, отпрянула. На табуретку скрипучую присела, руки на груди скрестила, носом громоздким в перекрестье рук уткнулась, заслонив тем самым улыбку свою виноватую, что появилась на спящих, измученных морщинами губах.
- Сынок, не серчай. Я ведь к тому, что не маленькие мы. Со всем откровением к тебе опять же… Как мама. Прости глупую. Дело-то какое: я хоть и не люблю про нее разговоры разговаривать, а не за горами уже. Даже не за пригорочком. За порогом.
- Не пойму чего-то. Про водочку опять или про что?
- Про смертушку… А коли так - со всем, значит, откровением к тебе. И по той части: пожелаешь - мигом спроворим. На Софрона приборе и выкурим.
"А бабка-то говорливая попалась", - поморщился Парамоша.
- Откровенность за откровенность, Олимпиада Ивановна. У вас я не по собственному желанию очутился, а по воле случая. Этакий подкидыш…
- На все божья воля, - вздохнула баба Липа удовлетворенно.
- В данном случае - не божья, а ваша, Олимпиада Ивановна, добрая воля не дала мне, грубо говоря, копыта отбросить. За что благодарен вам по гроб. Верю, что порыв спасать меня от погибели был у вас искренним. Еще раз спасибо. И за приглашение зимовать… А теперь не менее естественный вопрос: чем отплачу? За оказанное добро?
- Да што ты, Васенька, сынок, да разве ж об етом спрашивают? Да радость-то какая, что живой-невредимой! Это тебе, кормилец, спасибо, что помочь мою принял, не отвернулся.
- Ну, это уж слишком… Я понимаю, вы хоть и родились при царе Николае, однако воспитывались в наше деловую, атеистическую эпоху. Короче, что мне для вас сделать? Хотя бы по хозяйству?..
Парамоша, занавешенный от мира дырявой, из довоенного тюля тряпицей, приподнялся малость на лежанке, подпер замшелую скулу рукой, глянул в дырочку, решив понаблюдать за старухой.
Олимпиада сидела на табуретке, все так же скрючившись. Будто провинилась в чем. В избе было сумрачно. Уличный свет, дождливый и серенький, просачивался в маленькие оконца как бы нехотя. И не мог Парамоша разглядеть, не уловил он в Олимпиадином лице едва приметного душевного жара, возродившего на ее щеках жалкое подобие румянца.
- Ежели помру при тебе - сопчи, куда следует. Чтобы крысы не объели. А денежки похоронные за божницей. И еще… книга у меня есть божественная. Старенькая. Открой, где откроется, когда преставлюсь, и прочти оттуль пару слов. Вот и вся просьба. И - забудь! И в голову не бери! Это я на всякий случай, Васенька. Мало ли што. Прости меня, грешную, и забудь. В четверг автолавка приедет. Юру-шофера попрошу краски тебе привесть. И карандашиков с альбоном. Рисуй на здоровье. А про то, што я сморозила, забудь.
- Откровенно говоря, испугали вы меня, Олимпиада Ивановна. Своей просьбой. Впервые ко мне так… Никого, понимаете ли, не хоронил еще. Не приходилось.
- Понимаю, сынок. Потому и прошу тебя Христом-богом, что дело неприятное. Хотя - что уж тут такова? Решенное дело.
- Ну, знаете… Не приходилось, одним словом.
- Дак ить придется. Ты еще молоденький. Не меня, так еще кого снаряжать придется. Лиха беда начало, - улыбнулась баба Липа невинным образом, задрав лицо вверх, к Парамошиному укрытию, и так облегченно вздохнула, будто не только тягостный разговор их позади остался, но и все, о чем в этом разговоре поминалось, - тоже.
Миновало десять трезвых, стерильно чистых дней с тех пор, как Васенька Парамонов объявился в Подлиповке. Давно пришел он в себя; царапины и синяки слиняли, подсохли, отмякли в Олимпиадиной баньке душистой. А главное - отхлынула от него тяжесть прежнего образа жизни. Тяжесть отхлынула, а сам образ в сознании не размылся, маячил в некотором отдалении и как бы взывал, подзуживал, подбивал на прежние подвиги.
Все здесь, во вдовьей обители, если не радовало, то усыпляло, баюкало, сулило тишину в мыслях - ни завывания машин за окном, ни рычания радио, ни интеллектуальной матерщины раскрепощенных нравственно дружков, и если что и раздражало теперь, так это - необычное, среди ночи и по утрам возникающее, какое-то тявкающее, собачье пение Олимпиадиного петуха. Сама старуха объясняла этот петушиный феномен так: "Прокофей Сохатый, лесник тутошний, цыпляток в байне своей этто вывел. От безделья. На пенсии он теперь. Не ведаю, как он их там собразил - сам ли на их сидел, а можа - електричеством подогревал, - оннако по первым проталинам разбежались они у яво по всей Подлиповке. Изо всех три петушка уцелели, которых кошки да вороны не сничтожили. И што он, окаянный, петушкам энтим причинил, операцию какусь проделал, только запели они у яво не "кукареку", не как все руськие петухи поют, а со взбрехом, будто собачки. Ко мне белый петушок прибился. Полковник Смурыгин красного облюбовал. Возле самого Сохатого - черный притерпелся. А курочек - нету. Петушки без курочек обходятся. Можа, он им еще каку операцию собразил".
Последние три лежаночных, млявых дня давались Парамоше особенно трудно. Но вот, наконец, сегодня, на исходе августа месяца, когда лес за окнами стоял уже помеченный желтизной, будто Парамошины волосы - сивостью ранней, решился Васенька на окончательный исход с печи, благо Олимпиада спозаранку метнулась по грибы, а значит, и наблюдать Парамошины перемены будет некому. А раз некому за тобой подглядывать, то и привыкать к переменам значительно проще.
Олимпиадина просьба закрыть ей глаза, когда "преставится", откровенно говоря, не понравилась Парамоше. Не то чтобы он брезгливым таким уродился, нет. Просто не любил он никаких просьб. Не терпел обязанностей. В увиливании от них прошла вся его не слишком сознательная жизнь. И все же похоронная просьба старушкина засела в мозгах, и Васенька начал как бы по-особому присматриваться к Олимпиаде, прикидывать что почем. Не найдя в поведении бабы Липы явных скоротечных примет "преставления", - временно успокоился.
Во много раз цепче, нежели соображения о старушечьей смерти, владели им соображения суетные, насущные - скажем, заботы по части отыскания в Подлиповке и других, подобных ей, новгородских угасших деревеньках отвергнутых жителями икон, реликтовых, в том числе рукописных, книг, медных распятий, складней и прочей имеющей статус ходового товара-"нетленки".
Сойдя с печи, Васенька прямиком направился в "больший" угол, туда, к божнице, где по вечерам, с первыми сумерками зажигала баба Липа малюсенький, с булавочную головку огонек лампады. Огонек этот, казалось, чудом державшийся на кончике фитиля, опущенного в лампаду - стеклянную рюмочку с пахучим репейным маслом, мерцал себе и мерцал, покуда за окнами не делалось совершенно темно, и тогда Олимпиада включала электрическую лампочку, к которой относилась не менее истово, нежели к лампаде, частенько протирала стеклянный пузырек от мушиных "веснушек" и, когда лампочка все-таки перегорала, - неизменно осеняла себя крестным знамением, испуганно причитая: "Свят, свят!" Зимой, когда, за отсутствием в Подлиповке полковника Смурыгина, прекращалась подача света, вздувала баба Липа огонь в керосиновой трехлинейной лампе. И так дожидалась лета.
Оглянувшись воровато на дверь, художник прислушался. На всякий случай. Тихо. Вокруг избы. Да и вокруг деревни - покой нерушимый. А главное - петуха не слышно и птиц, которые с появлением старухи во дворе делаются бесноватыми.
В помещении, несмотря на ничтожные размеры окон, достаточно светло. Хотя в самом интересном, "божественном", углу - полумрак, к которому нужно привыкнуть. На треугольной полке, утопленной в угол избы, на желтой, выцветшей газете, окаймлявшей полку резной, узорчатой бахромкой, стояли Олимпиадины иконы. В центре "Богородица" под стеклом, в окладе. По бокам от нее - не разобрать что: лики смутные, бесформенные. На "Богородице"- полотенце, пугающе белое, с красными петухами. Парамоша нашарил одну из смутных досок, снял с полки, шагнул с трофеем поближе к свету окна.
"Ясненько, - хмыкнул поднаторевший на перепродаже "старины" Васенька. - "Никола-угодничек Мирликийский". Начало нонешнего века. Доска еще деревом пахнет. Такой шедевр нам без надобности. За червонец бабку обижать", - Парамоша поставил икону на прежнее место. "Спас", выловленный Васенькой слева от "Богородицы", представлял собой еще более дешевую поделку: позеленевшая, под серебро, латунная риза скрывала под собой не сплошное письмо, а как бы его иллюзию: всего лишь полуосыпавшийся, мерклых тонов, ремесленного изготовления лик и правую ладошку с трехперстым, никонианским крестным знамением; короче: писано под оклад. И лик, и рука смотрели из-под ризы наружу в специально проделанные окошки. Если отодрать ризу, то впечатление такое, будто тебя обманули.
Но вот откуда-то из глубины полки, из-за спины "Богородицы", Парамошина рука нашарила еще одну икону. Точнее - иконку. Больно махонькая и совсем черная. С облезлым, местами как бы омертвевшим изображением.
"Та-ак, ну что ж… Дощечка почтенная: с ковчежком. Скол на грунте - как слоновая кость, яичный. И кто же это на ней притаился такой? Без поллитра не разберешь".
Парамоша расстегнул ворот рубахи, сунул под рубаху икону - из предосторожности. Направился к печке - искать, где у старухи постное масло? И вдруг вспомнил, что масло имеется в рюмочке перед "Богородицей". Сунул под фитиль палец: так и есть! Извлек дощечку из-под рубахи (кстати, рубаху ему Олимпиада постирала, заштопала, утюгом чугунным прихлопнула). Масляным пальцем стал Парамоша водить по изображению. Ловя в ладони свет из окна, пытался распознать, что на "картинке"? Краем марлевой занавески убрал масло со щербатой поверхности. Отчетливо проступили фигурки людей. Четыре человечка стояли порознь, держась независимо. Над головами людей, там, где у них прослеживались нимбы, - плыли церковнославянские буквы: Петр, Борис, Глеб и Павел.
"Странное сочетание, - насторожился Парамоша, - Петра с Павлом приходилось встречать. По отдельности и на пару. Бориса с Глебом - тоже. А чтобы вот так всех вместе? Два, можно сказать, иностранца и два кондовых русских князя, Борис и Глеб. Два братца убиенных. Борис и Глеб? Что они могут напоминать ему? Какую такую тревогу жизненную?"- Парамоша водил пальцем по дереву. И вдруг - вспомнил. Отнес на прежнее место иконку и вспомнил себя прежнего. Как все это началось и чем - кончилось…
Набережная Невы. Египетские сфинксы, смотрящие друг на друга, как два кота-соперника: величественно и вместе с тем безразлично. Вот-вот один из них не выдержит и, не разжимая каменных челюстей, издаст нутряной истошный вопль.
Над набережной много солнца. Воздух насыщен запахом большой весенней воды. Не речной - шире. Нева, вытекая из Ладоги, не успевает стать рекой. Море подпирает невскую воду прямо в черте города. В Соловьевском саду молодая листва как бы самостоятельно, без помощи неощутимого ветра, копошится, пошевеливаясь, на столетних деревьях.
Окончена школа, где Парамошу учили рисовать, вглядываться в мир глазами художника, отличать цвет от света, расстояние от перспективы, предмет от образа, действительность от иллюзии, искусство от его заменителей.
Учеба протекала трудно. Парамоша, хотя и числился в способных, а может, исключительно благодаря этому причинял преподавателям, всему руководству школы много хлопот. Вместо удовлетворения. И все из-за чего? Из-за своего, вряд ли до конца осознанного, тяготения в так называемую "левизну", в авангардизм, - призрачный, однако манящий.
Тяготение сие началось где-то между шестым и седьмым классами обучения, когда его, жадного до впечатлений и встреч с "подпольными", а правильнее - чердачными и подвальными гениями привел в мастерскую к Черемисову искушенный в поисках "левизны" одноклассник.
В те времена Черемисов слыл абстракционистом, даже ташистом. Работая над очередным полотном, он не пользовался традиционным инструментарием художника, как-то: кисти, палитра, подрамник. Традиционные масляные краски в тюбиках подменялись, скажем, смесями для покраски городских зданий, крыш, гудроном, паркетной мастикой, битумом, а то и бетоном, аэрозолями, парфюмерией, клеем, кузбасс-лаком, но чаще жидкими нитрокрасками, которые второпях можно было распылить из пульверизатора или спецбаллончика. Наносилась вся эта химическая какофония не на рутинный холст, а на современный пластик, древостружечную плиту, а то и прямо на входную дверь, унесенную маэстро Черемисовым из развалин дома, поставленного на капитальный ремонт.
Зато уж выглядел Черемисов - что надо! Не живописно, а именно художественно. Во всяком случае, Парамоше нравилось, как выглядел Черемисов. Заросшее звериное лицо. Мощное, атакующее, повергающее встречных в беспокойство. Глаза бессонные, все время воспалены и все время как бы излучают ужас восприятия мира, возникающий будто бы в сознании Черемисова от излишней впечатлительности, а на са-мом-то деле - от неприятия действительности, с которой он не то чтобы конфликтовал, наоборот - старался иметь как можно меньше общего. Одежда на Черемисове, хотя и фирменных тонов и материалов - вельвет, "джинса", хаки, - однако далеко не такая, как у людей, пошитая индивидуально, с претензией на протест: вельветовый, с накладными карманами френч фасона предвоенной эпохи, рубаха хэбэ защитного цвета, отдаленно напоминающая гимнастерку и одновременно - складчатую свободную хламиду, голубые джинсы.
Отдадим Черемисову должное: он не изрекал "потрясных" истин, не размахивал руками, короче - не "выступал". Он делал свое дело молча. И это молчаливое упорство изумляло юные дарования куда продуктивнее, нежели истеричная голосовая вибрация и наставнический бубнеж некоторых преподавателей художественной школы. Черемисов только по субботам, за глинтвейном, который варили в фаянсовой супнице и сведения о котором почерпнули из классической литературы, позволял себе краткие, как выдох, изречения - одно или два за вечер - наподобие: "Предметная живопись - кладбище восторгов", "Мыслить нужно не образами, а молитвами", "Фигуративное искусство - вчерашний день", "Где поработали итальянцы, там хохлам делать нечего".
Естественно, что в школе проявлять себя авангардистом Парамоше было трудно. Рутинными преподавателями, походившими на персонажей "Очерков бурсы" Помяловского, этот формальный поиск подготовишки оценивался как вызов или бунт. В то время как класс обрабатывает обнаженную, продрогшую модель, подавшегося в натурщики выпивоху-спортс-мена, Парамоша при помощи аптекарской спринцовки создает методом распыления шедевр под названием "Мысль трепещущая", за который его с треском выставляют из класса. Тогда Парамоша перестраивается. Рисуя со всеми "в ногу", вносит в изображаемое скрытый протест в виде отклонений от принятых норм и форм. Скажем, нормальное людское ухо получалось у него странно выпяченным, прозрачнозвенящим, а нос модели как-то, не менее странно, съезжал с лица, будто плавился на незримом огне и, размякнув, вот-вот готов был истечь воском.