Разрыв произошел не столько из-за шаржированного портрета супруги, оскорбившего неким штришком самолюбие юной женщины, сколько из-за неожиданных штришков свадебного ритуала. А если откровенно, то Парамошу на его свадьбе не только жестоко оскорбили, но и - натурально, препохабнейшим образом - избили. В разгар веселья Парамошина супруга заперлась в чулане с одним из гостей, как выяснилось позже, не только в нее влюбленным, но и давненько состоявшим с Парамошиной супругой в гражданском браке. Вот такая лирическая путаница произошла. А ежели проще выражаться - брак у Парамоши оказался фиктивным. И - что немаловажно - так и задуман был. Парамошиной фиктивной женой. Ради прописки. Трагизм Парамошиного супружества уравновешивался его комизмом. Как выяснилось, Парамоша никогда не ощущал возле своей псевдолюбимой не только нежных, но и каких-либо других эмоций. Кроме чувства отрезвления. "И на том спасибо…"- скажет Парамоша чуть позже.
К тому времени Парамоша уже крепко зашибал, таскаясь по "художественным" чердакам и подвалам, испытывал на себе влияние абстракциониста Черемисова, толковал об одиночестве как о своей философии, причисляя себя, по причине невежества, к экзистенциалистам-атеистам, коих в природе не существует. Все реже ночевал он у себя в "гробу" на Васильевском острове и все чаще - в отделениях Милиции, а то и в вытрезвителе или на чердаках, но уже не "художественных", а натуральных, кошачьих.
С утра Парамоша был занят обходом мастерских членов Союза и Худпрофа. Появлялся, как правило, с огромным рюкзаком и пузатым разношенным портфелем, куда складывал стеклотару "после вчерашнего". И доставлял бутылочки на приемный пункт. Выручку тратил по собственному усмотрению, но чаще всего - на продолжение "вчерашнего" во днях грядущих.
Однажды, когда рюкзачный обход мастерских закончился для Парамоши скудным результатом (то ли перед получкой время было, то ли полоса малодобычливая наступила в среде художников - во всяком случае, в бутылках ему было отказано чуть ли не повсеместно), он решился на более отчаянный и не менее аморальный шаг: стянул у Черемисова антикварную вещицу, а именно иконку, изображавшую святых мучеников, невинно убиенных князей Бориса и Глеба.
Акция сия неблагородная осложнилась для Парамоши фактом особого почитания Черемисовым зтих древнерусских князей, ибо Черемисов, которого по имени почему-то никто никогда не называл, сам оказался Глебом да еще и Борисовичем. Посматривать время от времени на "своих" князей вошло у Черемисова если и не в ритуал, то в привычку, такую же, как, скажем, кряхтение, почесывание затылка перед ответом на вопрос, помахивание по утрам двухпудовой гирькой и многое другое.
Сразу же после ухода Парамоши, уныло побрякивавшего двумя молочными бутылками, Черемисов глянул на полку, где ютились князья, ставшие в свое время жертвой интриг более высокого зла, исходившего от "русского Каина", братца их Свято полка Окаянного, глянул и не нашел вещь на привычном месте. Он не стал перетряхивать мастерскую в поисках пропажи, он стремительно выскочил на лестничную площадку и жадно, по-звериному, прислушался к шорохам огромного дома. Стенания вечно занятого, перегруженного лифта, рассчитанного на две персоны, Черемисов запросто выхватил ухом из всей какофонии дня. Так и есть: Парамоша скользил вниз, и догнать его тучному Черемисову вряд ли удастся в обгон кабины. И тогда художник вдохновенно рванул на себя расхлябанную, вечно "заедавшую" металлическую дверцу, контакты разъединились, кабина в шахте, дернувшись, замерла. Где-то между третьим и четвертым зтажами.
Так Парамоша был отлучен от небогатого, но честного "крова и хлеба" ленинградских художников. Молва о его поступке мгновенно облетела пахнувшие олифой и растворителем чердаки и подвалы города, и Парамоша загрустил не на шутку.
А тут еще в Парамошину коммуналку, туда, где был он прописан официально, явилась жэковская комиссия и по просьбе жильцов (а точнее - по просьбе его фиктивной супруги) обследовала чулан-гроб, придя к выводу, что проживать в нем опасно для жизни: "Можно задохнуться!" Короче говоря, обитать в чулане нельзя. Чулан опечатали. И Парамоша остался без своего угла, превратясь в бездомника. Подать на развод, а значит, и на раздел ордера Парамоша не мог уже физически, ибо завинтил такой отчаянный, политурных тонов, штопор, что ничего толком не соображал. В его состоянии жаловаться на жену было бесполезно. Все равно что жаловаться в газету на плохую погоду. И Парамоша смирился. Со своей гражданской смертью. Не он первый, не он последний. В "живые трупы", как толстовский Федя Протасов, не подался: для этого жеста нужно было иметь вдохновение, а Парамоша утопил его, как котенка, в вине, в болоте одиночества, которое развел в себе самом, там, где устойчивые люди, как празило, разводят цветы надежд.
Так фраза, оброненная в родильном доме нянечкой при взгляде на молчавшего Парамошу, в которой говорилось, что "не жилец" и на нем лучше всего поставить крест, оказалась не такой уж и риторической, неся в себе элементы прорицания. Поставим же и мы на былом Парамоше, если не крест, так завершающий знак препинания - точку. Но только на былом Парамоше, на прежнем, который от элементарного эгоизма метнулся в свое время к одиночеству и, не рассчитав дистанции, очутился в отщепенстве.
И все же понять Парамошу нужно, посочувствовать ему - можно. Блуждая в потемках одиночества, он ведь многое запамятовал, и прежде всего - тот грустный факт, что сам он никогда никого не любил. Хотя не менее грустный факт сторонней к нему нелюбви хорошо помнил. Не в этих ли фактах - причина его нравственного белокровия?
Но и до того, как превратиться ему в Пугало, был ли он человеком? Вот в чем вопрос.
Так что в сравнении с бессемейной старухой, проживавшей в покинутой, мертвой Подлиповке, - бессемейной, однако не одинокой, ибо с ней ее мир: лес, птицы, коза, озеро, родное пепелище, - Парамоша смотрелся куда как безнадежнее. И гнить бы ему в трясине забвения, не случись на его пути Олимпиада Ивановна, несущая в своих чудесных, изваянных мученической долей русской крестьянки руках, свет любви.
Снаружи заверещали птицы, дожидавшиеся Олимпиаду в недрах старого дерева, в его зеленых закоулках. Птичью щебетню перекрыл своим сиплым, лающим кукареканьем петух Барбос.
Парамоша едва успел отпрянуть от полки с иконами - заскрипело крыльцо. Вернулась с грибов Олимпиада Ивановна. Пар&моша поспешно опустился на лавку, положил перед собой руки на темное, не единожды скобленное дерево стола. Принял позу двоякого свойства: не слишком развязную, как и подобает жильцу, гостю, и в то же время, подыгрывая Олимпиадиному одиночеству, - энергичную позу стосковавшегося по обеду хозяина. Умело изобразив на лице сыновнюю улыбку, он вдруг не ко времени вспомнил про старушечьи похоронные деньги и тут же попенял на себя за нерасторопность: не иконки надо было рассматривать, а денежки сосчитать. На всякий случай.
"Ладно, никуда не уйдут. Не на магнитофон отложены. А досочка с Борисом и Глебом, а также с Петром и Павлом - занятная, не "сплошь и рядом". Скорей всего - заказная, для семьи, в которой мужички с таковыми именами произрастали. Начало прошлого века, а то и конец восемнадцатого. Возьмем ее на заметку. Но прежде - в пустых домах ревизию наведем. Вдруг да что-нибудь стоящее притаилось?"
Олимпиада Ивановна вошла тихонечко, боясь разбудить Парамошу.
"Ишь, крадется…" - по-своему отреагировал на аккуратные, подслеповатые движения бабы Липы художник.
- А я тут, бабушка, того, загрустил без вас, - и, неестественно хихикнув, Парамоша поднялся из-за стола, кинувшись отбирать у старухи тяжелую корзину с грибами. - Ого, с удачей вас! Такая ноша! Да тут и белые, кажись?!
- Каки там белые, сынок? Желтяки! Один онно-го страшней. До тых мест, до боровых грибков, не добечь мне уже. Наскребла сблизи, что в руки попало. Груздя на соленье, подскреба, волнух. Обабков на жарку с желтяками смешаю - милое дело со свежей картошечкой.
- А желтяки, бабушка, это которые?
- А вот, шляпы-то с тарелку.
- Баба Липа, это же белые!
- Белые - у которых спод белый. А этих поверни дном-то верх - желтяки! Перестарки.
Невольно Парамоша всмотрелся в деревянно-недвижное лицо Олимпиады Ивановны, пытаясь неумело посочувствовать ей, с утра обернувшейся за грибами, и не обнаруясил в этом лице признаков усталости. За признаками старости, терпения, веры и еще чего-то, неуловимо-надежного, разлитого по ее облику, как солнечный свет по небу, - примет сегодняшней усталости было не разглядеть.
"Крепкая старуха! - подумалось Парамоше в то время как сама Олимпиада шустрила на дворе у летнего таганка, распространяя вокруг избы грибной дух, приправленный запахом лука, укропа, молодой картошки. - Из породы двужильных бабушка. А все почему? На чистом воздухе потому что. Постоянно в лесу. А лес - кислородная фабрика. И никаких тебе стрессов городских. И телом худая. Без архитектурных излишеств. Вся будто резная. Из карельской березы. А тут ты - и мужик, вроде молодой еще, и на званных обжорных обедах не часто присутствуешь, а тело твое так и трясется, так и колышется, будто водой разбавленное. И "морда лица" отвратная, расплывчатая. Хорошо еще - бородой прикрыта.
За вкусной едой Парамоша забылся, взгляд его на стороженный - понежнел, размяк, однако врожденных качеств художник не растерял, неизвестно где приобретенной брезгливости - не утратил: он, еще недавно употреблявший на своих чердаках или в подвалах "собачий" студень, беря его грязными руками с промасленной газеты, он, еще на днях хлебавший бормотушку из неополоснутой банки кз-под кабачковой икры, - здесь, в Подлиповке, за вдовьим крестьянским столом непроизвольно, с потайным отвращением посматривал на потемневшие, щербатые кружки грубого фаянса, на взявшиеся несмываемой чернотой алюминиевые ложки и миски, на закоптелый, в опушке пепла чайник, на якобы гнусный, завиток козьей шерсти, плавающий в молоке, на хлебную крошку в квасе, приготовленном Олимпиадой специально для Парамоши из черных корочек, с хренком.
"К Евгении Марковне такой сервис… - размышлял Парамоша. - И все же лучше оное, нежели бутылки у Черемисова сдавать", - успокоил он ретивое, и развязно, сытым бодрячком улыбнулся, разыскивая в морщинах Олимпиадиного лица василечки глаз.
- Спасибо, бабушка! Вкуснятина неимоверная. Таких грибов даже в детстве у папы с мамой не едал.
Прозвучало искренне. Несмотря на отсутствие в Парамошином детстве папы.
Ревизию покинутым домам решил Парамоша начинать с хозяйства Софронихи. Участок Софронихи от участка бабы Липы отграничивался теперь чисто символически - порослью малинника, заматеревшей, дыряволистой крапивой, местами шиповником, местами крушиной и остатками подгнивших столбов-вкопанцев, на которых некогда держалась изгородь.
Одолев эти препятствия, Парамоша проник на взявшийся бурьяном огород Софронихи и меж двух выродившихся, бородавчатых кустов смородины неожиданно наткнулся на… черта с рогами! Глаза карие, веселые, с кровавыми искорками, кончик языка, торчащий наружу, прикушен как бы в ожидании событий. Морда угольно-черная, бородка выцветшая, с переходом от черноты в рыжину. Рога асимметричны. Один рог, будто ухо взволнованной собаки, прижат к черепу.
- Коза… Ух ты, мать честная! Кормилица Олимпиадина, - определил Парамоша, постепенно успокаиваясь. А коза, обнюхав Парамошины джинсы, уморительно вдруг сморщилась или засмеялась, во всяком случае - забавно так задрала верхнюю губу, обнажив белые, "шикарные" зубы, кое-где помеченные зелеными крошками травы. Расстались мирно.
На дверях избы ржавая скоба. В проушине замок серьгой в синих шелушках облезающей краски. Парамоша подергал ручку двери, как бы не доверяя своим глазам. Нет, заперто надежно. Тогда он обошел вокруг избы, ища лазейку. Окна заколочены досками. Стекла сохранйлись и тускло посверкивали. Перед лицом дома, там, где в прежние времена пестрел цветами палисад, мерцал какой-то поздний одинокий цветок-выродок, сидящий на уродливо изогнутом, горбатом стебле.
"Смотри-ка, дом как дом. Не разорен. Просто заперт. А я в него забраться хочу. Чем это пахнет, Парамоша? Неужто преступлением? Вряд ли. Мертвых не убивают. Нищих не грабят. Хотя, как сказать… Лишили же тебя, человека, мягко говоря, неимущего, единственной и последней ценности: паспорта, й все же домик необитаем. Домик уцелел, потому что рядом с ним живое хозяйство, благодаря старухе уцелел, дыму из ее трубы. Оставим гнездо Софронихи на потом. Обживемся - навестим. А сейчас поищем вариант попроще.
В направлении леса, считая от избы Софронихи, в уличном порядке сохранялось три домика. И те - на большом расстоянии друг от друга. Хозяйств пять снесено и вывезено в сторону шумных дорог. Остались заросшие фундаменты. Будто корешки от сгнивших зубов. Ближайшее строение, хоть и покосившееся, просевшее и несколько подавшееся вперед, в сравнении с двумя другими серыми изобками вид имело солидный - стены обшиты вагонкой, правда, кое-где отодранной, зато покрашенной в свое время в голубой наивный цвет.
"Вилла", как про себя окрестил голубой домок Парамоша, имела на выходе в тамбур два крыльца, одно - на улицу, другое - на зады, в огород. На лицевой, уличной, дверине - замок. И три доски поперек. Черный ход оказался незапертым. Внутренняя, теплая, дверь Еообще распахнута настежь. Из нее под ноги Парамсше с шипением и плачем вынесся кошачий выводок. Парамоша даже сосчитать не успел, - сколько их там промелькнуло черно-белых, дымчатых, сереньких? Для пущей острастки двинул несколько раз ногой о косяк: вдруг да еще кто задержался? Однако - тишина. Тишина и полумрак. Дневной свет сквозь щели в досках просачивался как бы нехотя. И действительно, смотреть в избе было не на что. Пыль. Тлен.-. Запустение. Единственное "существо"- печь. Как беззубый изумленный зверь с черной разинутой пастью. Возле печки - печной инструмент: кочерга, ухват, сковородник, даже помело, теперь голое, с осыпавшимися хвоинками. Все названные предметы на длинных, меченных огнем, рукоятках. Возле одной из стен "зала"- массивная скамья-лавка. На скамье серый обрывок газеты. На газете жестянка с выцветшей этикеткой. Рыбные консервы, выпускавшиеся лет пятнадцать назад. И конечно же никаких икон. Ничего жилого, одухотворенного.
И вдруг, зайдя за печь, вглядевшись в пустыню 'повнимательнее, Парамоша обнаружил нечто, не столь уж безжизненное, какую-то, хоть и молчаливую, но явно людскую примету, знак, обладающий жестом: с лежанки вниз по грязному, некогда белому телу печки свисал рукав телогрейки. Пустой рукав. Порожний. И все же какой-то не такой, нежели вся остальная обстановка в избе.
Парамоша, потянувшись, потрогал материю: фуфаечка, если можно так выразиться, совсем еще свежая. Вещь, отвергнутую людьми, сразу определишь: не просто грязная, сплющенная или там драная, заплесневелая, но - холодная, мертвая. А эта - живая. С человеком расставшаяся недавно.
"Интересное кино…" - обеспокоился Парамоша, чуткий на всяческую тоску, насылаемую обстоятельствами, и, резко развернувшись, посмотрел в сторону порога, наполовину заслоненного выступом печи. В дверях кто-то стоял. Кто-то, наверняка взрослый. В больших резиновых сапогах. Мягких и на ходу - неслышных.
- А я думаю, кого это киски забоялись? Не иначе, думаю, туристы шастают опять. В лесу им, вишь ты, несподручно пакостить, там их комары кусают, так оны в избах теперь гадют. Чтобы, значит, культурно. Со всеми, значит, удобствами.
Заслышав сиплый, невеселый голос незнакомца, Парамоша струхнул. Но, как всякий гонимец, привыкший в скитаниях к неожиданностям, виду панического не подал. Наоборот, моментально сориентировался, внутренне напрягся.
- Во первых строках… здрасте! Во вторых - никакие мы не туристы. И ничего такого непотребного делать не собираемся. Это - в третьих… - Парамоша вывернулся из-за печки на середину "зала" и прямо перед собой увидел огромного белобородого старика, целиком заслонившего дверной проем, согнувшегося в вынужденном полупоклоне, дабы не сбить о притолоку с маковки головы настоящую фетровую шляпу. Не просто поношенную - музейноветхую.
- Зачем тогда пожаловал?
- Стариной интересуюсь, - Парамоша как можно спокойнее, без резких движений, отошел от печки под самые окна, предлагая тем самым на обозрение свою внешность.
- А кто же такой будете, ежели не туристы?
- Художник я. По фамилии Парамонов. Василий Эдуардович. И одновременно племянник Олимпиады Ивановны Курочкиной. Двоюродный, - добавил Парамоша после короткого раздумья. - Из города Ленинграда приехал. Устраивает? Или документы предъявить?
Старик, кряхтя, переломился пополам, опускаясь на щербатый порожек.
- Художник, стало быть? А патрет с меня срисуешь?
- Видите ли… у меня свои планы имеются. Хотя опять же… Где я такую шляпу еще увижу? Уникальную? Шляпу срисую непременно.
- Не за так. За бутылку.
- Обижаете. Может, я непьющий.
- Пьющий. За версту видно. И никакой ты не племянник.
- Двоюродный! - встрепенулся было Парамоша. - У меня мать из этих мест. Новогородская.
- Мать-то, может, и новгородская, да ты-то магаданский. Ладно, не суетись. Я таких видал, художников. Уголовник ты, беглый блыкун. Вот и все художество. И мне с тобой, к примеру, на полную откровенность калякать не страшно. Не перескажешь никому. Никто тебе не поверит. Потому как ты сам нихто. Втунеядец.
Парамоша в волнении переступил с ноги на ногу.
- Занятно получается: не разобравшись, обижаете. А если я вас того? Вы старенький, в сравнении со мной… И вообще.
- Это ты-то "того"? Похвальба одна. Не твоего ума дело. В тюрьме ты ежели и сидел, так за попро-шайство. Или еще какое мошенство. А чтобы "того"- уметь надо. Кишка тонка. Не из той ты породы, племяш. Смотри, мазурик, ежели Олимпияду мне обидишь - в момент порешу! Потому как моя специяльность - гадов разных давить. Я в энтих местах партизанствовал, чтобы тебе понятно стало. И сейчас рука не дрогнет, ежели што.
Парамоша топтался на месте, прикидывая, что ему делать: обидеться на старика и поскандалить сейчас или попытаться заговорить ему зубы? В полумраке не разобрать, какой он там дедок? Крепкий еще или только хвалится? Во всяком случае, ссориться Парамоше невыгодно. Кто он здесь, в Подлиповке? Прохожий. Прибегнуть к заступничеству бабы Липы и впрямь несолидно. По крайней мере в данный момент.
- Чего мнесси? Сядь на лавку. Потолкуем, - предложил дед.
- Если вы дед Прокоп, то есть, извиняюсь, лесник здешний, то мне про вас Олимпиада Ивановна рассказывала, - решил Парамоша подъехать к старику с другой стороны.