Самолеты на земле  самолеты в небе - Александр Русов 6 стр.


Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух. Я вспомнил его несколько лет спустя в Москве на выставке Пикассо у линогравюры "Веселящиеся фавны".

Сон был трехцветным: зеленая трава, ультрамариновое небо и не залитая краской белая вертикальная полоса - ствол березы. Большие чашечные весы - летательный аппарат - стояли на лугу, и на одной из чашек весов был я.

- Смотри, мама, какую я штуку придумал, - говорю я в ее сне, отталкиваясь от земли. Отрываюсь и вместе с весами повисаю в воздухе.

- Осторожно, Андрюшенька.

Я поднимаюсь выше.

- Видишь меня?

- Почти нет, - говорит мама. - Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

- А теперь?

- Совсем не вижу. Спускайся.

- А так?

- Умоляю, спустись. Почему ты не отвечаешь?.. Подожди! Не улетай! Он сказал, чтобы я передала тебе эти золотые часы в день двадцатипятилетия. Это совсем скоро. Ну вот, теперь ты сердишься… Зачем тебе знать его имя? Ну да, отец. Он сказал, чтобы я отдала их тебе. И я обещала.

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы - реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку речь идет не о старомодной безделушке, случайно не попавшей в антиквариат, а о семейной реликвии, показанной Николаем Семеновичем десять лет назад в редкую минуту душевной близости, в период второй правки одного из первых моих рассказов между двумя стаканами стынувшего на столе чая.

И этот кусочек памяти - как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа - время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.

Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.

Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.

- Что ты здесь делаешь? - спрашивает мама, входя.

Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, о чем только что спрашивала.

- Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?

Мама тяжело опускается на диван рядом.

- Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.

- Ты скромничаешь. Прекрасные работы.

Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.

- Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.

- Ты великий художник, ма.

- Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.

Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

- Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, чем слово.

Мама пожала плечами.

- Бедный Адам, - сказал я. - Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему первую роль.

- У Адама куда более безответственная роль! - в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду то, о чем говорила неоднократно.

("А у нас дети. Растишь их всю жизнь, потом они уходят к чужим женщинам или мужчинам. И - ко́нчено. Погоди, придет время - поймешь, что это значит".)

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала повязку с больного места.

- Разве не так? И ты… После того как ты женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать.

- Все просто, когда это тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие рассуждения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты бросил ее.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо - непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

- Ты говоришь сейчас так, - сказал я маме, - будто никогда не любила его.

Но я-то помнил. Я помнил, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

- Ты был маленький и ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

- Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.

- Ты достаточно взрослый для этого, - раздраженно сказала мама.

- Ведь дело не в возрасте.

- Ах, оставь. Просто ты не мужчина, а тряпка, - сказала она, - и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.

- Вот как! Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с "этим негодяем". Или в твоем понимании быть принципиальным - значит во всем потакать тебе?

Правда, на этот раз мама не сказала "негодяй Голубков", но и "подлец" было не точно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. "Просто, - подумал я, - Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове, и маму задело, и поди разберись, как это теперь назвать?"

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?

Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное, изящное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность - такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.

И вот еще почему я был против такого определения. Один из принявших участие в конкурсе на замещение вакантной должности моего отца должен был занять ее в конце концов. Им мог оказаться и Голубков. Почему бы нет? Попробуйте взглянуть на претендентов круглыми глазами 1947 года и выбирайте. Да, именно так. Вам исполняется десять лет, вас ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Вы выбираете, конечно, ту, которая ярче.

Один из кандидатов - Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый. Он обидчик, он бросил вас с мамой на произвол судьбы. Он недосягаем, ибо принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умеет делать, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Вам нужно нечто менее фундаментальное. Только через много лет вам будет дано постичь величие и красоту древних каменных стен.

Второй кандидат (в кожаной куртке с орденом), едва успев свести знакомство, предлагает (почти как ваш друг Саша Мягков) отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Конечно, вы соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.

Впрочем, дело прошлое. Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем - надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.

Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и моей жизни он сыграл неблаговидную роль. Не он ли содействовал моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий? Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.

Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа. Я мысленно наблюдал за трапезой трех святых, за их мягкими позами, мудрыми взглядами и за головой агнца на пиршественном столе.

- Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? - говорит мама устало и почти по инерции. - Я знаю жизнь не хуже тебя.

Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно иметь плачевный итог. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего "серьезной специальностью".

- Как жаль, что у меня такой холодный, бездушный сын.

- Что теперь с этим поделаешь.

- Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.

Я вношу коррективу: "он ушел", но не говорю этого вслух. Пора заключать мир.

- Ты обещала подарить мне эскиз.

- Уже поздно, сынок.

Я целую подставленную мне пахнущую пудрой щеку, и, едва переступаю порог, дверь за моей спиной закрывается. Я слышу громкое, на весь дом щелканье задвижки.

14

В нашей комнате все осталось по-прежнему. Старый номер "Нового мира", читанный в прошлый приезд, совсем пожелтел от солнца и пыли, а мыши подгрызли его корешок. Но бумажная труха уже убрана со стола, вообще в комнате чисто, но душно, не мешает открыть окно, что я и сделал, укрепив рамы крючками, чтобы ночью стекла не разбило ветром. Залетавшие ночные запахи наполняли комнату.

Свет уличного фонаря размазывал по стенам блики, легкие тени скользили по глянцевому крашеному полу. Я переворачивался с боку на бок, не мог заснуть, и жесткой, колючей щетиной, обметавшей лицо, царапал плечо.

Большая луна повисла над мягковским участком.

Я вглядывался в этажерку с книгами и, загадав желание, разыскивал среди утонувших в сумраке переплетов два детгизовских тома Гайдара, подаренных мне Голубковым.

Из окна тянуло запахом далекого костра: то ли кому-то вздумалось ночью жечь мусор на участке, то ли в лесу грибники устраивались на ночевку. За стеной закашляла мама. Я подумал, что утром от всего этого не останется и следа. Восход высветит названия книг, а ночные мысли растают на солнце, как медуза. В комнате, казалось, было дымно, но, подойдя к окну, я не различил ничего, кроме запаха ночи: пахло сыростью, сеном и прелой листвой. Я оставил окно открытым и снова лег.

Я знал, что мне предстоит отбыть срок наказания в той самой комнате, где стены, потолок, пол, даже дверь облицованы зеркальными плитами, чтобы видеть множество отражений. Я буду иметь полную возможность, изучив себя со всех сторон, сделать соответствующие выводы и преодолеть заблуждения.

Когда три месяца назад во Львове я впервые понял, что у меня нет прошлого, а будущее не имеет названия, что заснуть и проснуться можно только с одной мыслью: немедленно увидеть ее, а остальное уже потеряло смысл, - когда я понял это, то подумал о странном течении времени, благодаря которому неделя оборачивается тысячелетием, а мгновение - жизнью. Неделя оказалась не меньше тех восьми лет, которые связывали меня с другой женщиной и с другим понятием времени, Память тасовала факты и сроки, подключала мой сегодняшний день к каким-то другим дням, связывая их в невероятные комбинации, подобно тому как нажатие кнопки связывает две станции на табло метрополитена цепью горящих лампочек.

Недаром слово "любить" в словарном своем значении означает "сильную привязанность, начиная от склонности до страсти, сильное хотенье, избранье и предпочтение кого или чего по воле (волею, не рассудком), иногда и вовсе безотчетно и безрассудно". Я не ушел дальше этого. Машина времени сыграла со мной злую шутку, соединив напрямую доцента кафедры органической химии с лукинским юнцом, пишущим рассказы, и растерянного студента с тридцатилетним отцом семейства.

Возвращаясь к первопричине, я вспомнил, как по дороге из Львова в Москву мы с Ингой ползли на аэросанях по холмистой стране облаков, а когда достигли девяти тысяч метров, обещанных на земле стюардессой, я, как первый раз, был поражен грандиозностью зрелища бесконечных снегов, ослеплен и загипнотизирован непрофильтрованным светом. Мне казалось тогда, что все еще можно не думать о будущем и рассчитывать на чудо.

- Что угодно, Андрей, - сказала тогда Инга, - но мы не должны причинить зло нашим детям. Они, Андрей, такие маленькие, беззащитные.

Тем самым она разом уничтожила веру в чудо, и между нами словно образовалась пропасть. Весь остаток пути Инга рассказывала о своем сыне.

А еще совсем недавно, за день до отъезда из Львова, мы вышли на улицу и переулками прошли к небольшой площади, вымощенной плоским булыжником. Площадь была пуста, запущенна, на правой ее стороне лежали песок и щебенка. Там что-то ремонтировали. Колокольня бросала ровную густую тень на мостовую, и мы старались держаться в ее тени.

Я хотел показать Инге, как цветет райское дерево: маленькие розовые цветы и трезубые листья, а издали - кружевной шар на тоненькой ножке. Их было много в прошлый мой приезд сюда и у памятника Мицкевичу, у кафе "Красная Шапочка", где дети пили молочные коктейли, у вокзала и по всему городу. В этот раз мы не встретили ни одного. Потом я вспомнил, что сейчас июнь, а дерево цветет в мае.

На улицах было так чисто, что плиты тротуара казались стерильным полом операционной. Только там, где продавали цветы, было ярко и весело. Мы вышли на площадь, засыпанную листьями и обрезками цветочных стеблей, а навстречу нам с противоположного ее конца двигалось странное существо - тощая, сутулая цыганка с темной, почти негритянской кожей, иссиня-черными волосами, метлой в руках и зловещим профилем бабы-яги. Передвигалась она то прыжками, то крадучись и почти не касаясь метлой земли, так что одним могло показаться, что женщина подметает площадь, другим - что это спустившийся на землю злой дух. Странными были ее огромные глаза - то сверкающие гневом, то гаснущие и равнодушные, с едва теплящимся в них мерцанием.

Шумная жизнь площади захватила нас.

- Купите розы для девушки!

- Конечно, - сказал я.

Цветочница улыбнулась и принялась вынимать розы из бидона. Капли воды скатывались с шипов на ее старенькое платье.

- Сколько?

Я пожал плечами:

- У нее строгие родители.

- Так. Вы студенты?

- Да.

- Кто же станет ругать за цветы? В наше время это не считалось предосудительным.

- Теперь более строгие правила, - сказал я, и цветочница рассмеялась.

- Тем более когда девушка так молода.

- Это я и хотел сказать. Сколько, вы думаете, ей лет?

- Девятнадцать?

- Дайте еще пять штук.

Было очень весело.

- Родители ругают за плохое поведение, - заметила цветочница, - а не за цветы.

- Сегодня стипендия, - сказал я. - Дайте еще две. Но вы уверены, что ее не будут ругать?

- Так.

- Дайте еще.

- Здесь не меньше пятнадцати штук.

- Я получаю повышенную стипендию.

- Другое дело, - улыбнулась цветочница.

- Ты с ума сошел, ты сошел с ума, - говорила Инга, когда мы спустились к трамвайной линии. - Ужасно дорого.

Мы решили не садиться в тряский, словно пораженный пляской святого Витта, трамвайчик и пошли в гору пешком.

- Двадцать шесть, - сказала она, - я сосчитала. Скажи, тебя не раздражает моя глупая привычка все считать: количество ступеней, этажей, окон? Даже помню, сколько было домов в той карпатской деревеньке.

- А сколько тебе лет, ты помнишь?

- Девятнадцать, - сказала Инга и засмеялась.

- Цветочница действительно приняла нас за студентов.

Я уже знал, что Инге двадцать восемь лет и что у нее сын старше моей Лели.

Назад Дальше