Я догоню вас на небесах (сборник) - Погодин Радий Петрович 10 стр.


Толя Сивашкин наклонился ко мне, я сидел от водителя справа, а он на рундуке - выше и позади меня, и вроде тайком подал мне конверт.

- Пошлешь маме, - сказал. - Я сегодня погибну. Не знаю, застрелят меня или как…

- Что ты молотишь? - прошептал я ему, оторопев и разозлившись. - Полоумный псих, истеричка - кто тебя застрелит?

- Не знаю. Чувствую - укокошат. И не спрашивай. Я хочу, чтобы ты послал письмо моей матери, там все написано. Не хочешь - я попрошу Сливуху Пашу, он умнее… - В его голосе была мудрость чахоточного, уставшего от пустого участия и пустых надежд. - Считай, что я с тобой попрощался. - Он гордо отвернулся от меня, раскутал аккордеон - он возил его в байковом одеяльце, и заиграл что-то хорошее.

Выстрел раздался всего один.

Сердце мое сжалось в горошину; не оборачиваясь, я увидел все, что случилось. Увидел, как Толя Сивашкин медленно сполз с рундука, встал на колени и уже неживой стиснул мехи гармони, машину тряхнуло и он упал на стальное дно бронетранспортера. В глазах его не было ни мечтательности, ни удивления - удар крупнокалиберной пули был так силен, что всякая тут мечтательность не всерьез.

Когда я обернулся, ребята уже прикрыли Толину голову байковым одеяльцем. Толя лежал грудью на аккордеоне и пальцы его как бы гладили клавиши.

Случилось же вот что: пулеметчик следовавшей за нами машины заметил, что пулемет его, крупнокалиберный "браунинг", почему-то стоит на боевом взводе. Не включая разума, пулеметчик нажал на спуск, и раздался только один выстрел - для Толи Сивашкина.

В пулемете, разумеется, не было ленты - был единственный позабытый в патроннике патрон.

Кто сочтет этот факт измышлением, тому легче. Но не следует горячиться - я бы тоже предпочел так считать.

Это случилось третьего мая по дороге из Берлина в Альтштрелец. И однажды, уже в Ленинграде, ко мне пришла Толина сестра - специально приехала из Калинина - и попросила меня все рассказать. Она ушла, так и не поверив мне, - почему-то легче верить в злой умысел.

В песчаную могилу мы положили сосновые ветки, постелили траву. Аккордеон, чтобы не давил Толе на грудь, мы поставили рядом с его головой.

Егор разрезал темно-малиновые мехи финкой.

Когда в одиночестве мы догоняли свою часть, Писатель Пе вдруг сказал:

- Надо было отдать гармонь генералу-стажеру. Анатолий бы не погиб. Богу безумных нужна была жертва.

Потихоньку этот бог прибрал в свою мерцающую утробу почти всех нас. Глаза его без зрачков, лицо бесстыжее, как заголенный зад, и - зуб золотой. Иногда что-то черное вплывает в его налитые до краев глаза и, постояв, проходит их, словно шлюзы: вот именно - это черный пароход нашей памяти.

Мой товарищ, тот самый - в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, - сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:

- А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?

Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие, с точки зрения подготовки молодого бойца?

Это мое возражение он одобрил по-английски:

- О, йес!

Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, - например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:

- О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, - сказал он. - Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: "Первое орудие, бронебойным… Второе орудие…" Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка - очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами… Он мне и говорит: "Вставайте, товарищ капитан, полковник идет". Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: "Контузило?" Отвечаю: "Есть немножко". Полковник и спрашивает: "Это ты танки поджег?" Отвечаю: "Так точно - мы". "Чего это от тебя ханжой пахнет? - спрашивает. - Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет". А я ему отвечаю: "Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим". "Родина наградит?" - спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. "Ну, жди, - говорит, - когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать". И ушел. Но дело не в этом - дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли… Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?

А я о другом думал - о том, сколько разных войн было у моего товарища - кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал - одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом - другая война. Когда по России в наступление шел - третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. "О, йес!" Когда наступал в Польше - четвертая война. В Германии воевал - пятая - и он уже совсем-совсем другой. В Китае - шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет - боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.

У меня было меньше войн. Я наступал в России. Наступал в Румынии. Наступал в Польше. Наступал в Германии. Но у меня была за плечами Блокада. У Толи Сивашкина была только одна война - победная, под звуки нашей гармони. И, наверно, самым тяжелым Толиным боем была его музыкальная схватка с генералом-стажером… Он бы ее проиграл, гад, без нас…

Светилась могила Толи Сивашкина оранжевым песком у подножия оранжевых сосен. Комли тех сосен были траурно-черные. И похож был тот сосновый лес на золотые мехи "Ла Паломы" - гигантского нашего аккордеона. Оторвалась от его голосов душа сержанта Толи Сивашкина, улетела в небеса чистой высокой нотой.

Ты постой, душа, для тебя теперь время не фактор, ты дождись там всех нас…

Недавно я спросил Писателя Пе:

- Когда ты вспоминаешь блокаду, что тебе вспоминается прежде всего?

- Я ее не вспоминаю, - сказал он. - А когда под нажимом таких, как ты, заставляю себя, то вижу очень яркую осень. И сады, где красивые люди с противогазными сумками через плечо роют траншеи - щели, так их называли чаще. И толпы людей под репродукторами. Выражение у людей такое, будто им показывают фокусы, но скоро фокусы кончатся, и наступит радость. Оскаленных от голода женщин, везущих куда-то на санках своих мертвецов, я не видел, я уехал раньше. Это, старик, мифология, хоть это и подлинная чистейшая правда.

Блокада пока не тема искусства. Событие слишком растянуто во времени, а показать его нам надобно сразу, и воспринять его нужно в миг единый, как воспринимаем мы целиком всю жизнь и смерть могучего, засохшего на корню дерева. Нужен завтрашний гений, нужны завтрашние - открытые настежь архивы и "неудобства", которые испытывал от блокады Жданов: запор, гастрит, колит, кислород в задний проход для поддержания микрофлоры…

- Как был трепачом… - сказал я.

Но он возразил грустно:

- Нет, - сказал, - трепачом я как раз и не был.

Осень в Ленинграде действительно стояла яркая. Народ одевался чисто. Девушки ходили по моде в маленьких красных беретиках. Беретики почти облегали голову, слегка морщинясь по окружности. В глазах у всех стоял гордый голод.

На фабрике-кухне - угол Большого проспекта и Косой линии - в тот день без карточек давали морковные котлеты, две штуки, тонкие, как оладьи, и маслянисто-прозрачные, уж и не знаю, как этот эффект у них получился, - такие на вид вкусные. Я выстоял очередь и, взяв тарелку с котлетами и вилку, пошел к высокому мраморному столу. Тогда еще не принято было есть стоя, но высокие мраморные столы стояли для тех, кто брал обеды на дом, - действия с судками и кастрюльками были предусмотрены: фабрика-кухня, будущее госнарпита, обещала освободить женщину-труженицу от плиты и примуса; в блокаду эта идея казалась людям неостроумной и, мягко говоря, преждевременной.

Я хотел проглотить морковные котлеты тут же по-быстрому и, погасив голодный блеск в глазах, со вкусом и не торопясь похлебать щей и жидкой чечевичной каши.

У столика стояла женщина в красном берете. Я поднял на нее глаза - это была тощая улыбающаяся Наталья. Вид у нее был веселый, даже ошеломляющий, наверно, из-за беретика, надетого по-шальному сильно набок. Короче, так: веник ее волос торчал с правой стороны, беретик лепился с левой. А сама она улыбалась посередине.

- Привет, капитан, - сказала. - Похоже, предстоит могучая диета. Но, спрашивается, зачем мне худеть, я же как балерина или как птичка. Не дали, черти, котлет для девочек.

Я сбросил со своей тарелки котлеты в ее кастрюльку.

- А ты? - спросила она, вскинув брови. - Ты обедал уже?

- Нет еще.

- Тогда возьмем шамовку и пойдем к нам. Дома поедим как люди.

Мы взяли еду в ее судки, и на девочек тоже - по детским карточкам кроме щей и чечевицы полагался добавочно манный пудинг с лиловой подливкой.

Тогда еще к щам давали тоненький кусочек хлеба: щей можно было взять две порции, но хлебушек только один, из-за чего интеллигентным женщинам с бледными губами не всегда удавалось сдержать слезы.

И тут я понял, почему Натальин вид показался мне ошеломляющим: не только из-за беретика - у нее были ярко накрашены губы, ресницы и ногти.

- Назло врагу, - сказала она. - Пусть Гитлер сдохнет!

Мне стало весело.

Девчонки повисли на мне, как на воротах. Тут же показали пушку. Это была настоящая бронзовая мортирка. Может быть, в праздники из таких мортирок запускали в ночное небо огненные букеты.

- Мама сказала - за порохом дело не станет. Если фашист придет, мы зарядим пушку и - прицел сто, трубка сто - от Гитлера только вонь пойдет.

Четыре кулака замолотили по моему животу.

- Перестаньте, капитан еще не обедал, - сказала Наталья, ухмыляясь. - Распоясались.

Девчонки перестали по мне молотить, к слову "обед" они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.

- Приходи, - сказала Наталья, проводив меня до дверей. - Нам с тобой хорошо.

- И мне с вами.

Она обняла меня.

- А ты не такая тощая, - сказал я.

- Не такая. Вообще я вся не такая.

К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу малу. Или во время танцев - ох как мало мы тогда танцевали!

На Новый, 1941 год мы, вырядившись во взятые напрокат мушкетерские костюмы, пытались прижимать девочек к груди. Может быть, и им этого хотелось, но этикет не позволял.

Я шел от Натальи, и мысли, как мне тогда казалось, были у меня нехорошие. Для меня была она как бы не взрослая женщина, но и не ровня. На семь лет старше!

Мамин рыжий летчик был на семь лет младше мамы. Любовь у них была, как сейчас говорят, - зашибись! Я знал, когда мне уходить из комнаты, - облегчал им жизнь как мог. Прожили они шесть лет. Мама с ним развелась. Говорила, что, мол, не хочет от него детей, а он настаивает. По ее словам, не хотела она потому, что, если бы родила, привязалась бы к нему, а он, черт, стал бы относиться к своему ребенку лучше, чем ко мне.

"Это зачем же я буду из-за какого-то рыжего кобеля своего ребенка обрекать?!" - выкликала она с большим напором в кухне перед соседями и подзывала меня, чтобы погладить по голове. В такие минуты мне бывало стыдно. Рыжий летчик относился ко мне хорошо. На свою первую Первомайскую демонстрацию я выехал на его плечах. Он купил мне маленьких книжек с картинками, о существовании которых я, правда, вскоре забыл. Он говорил мне: "Если у мамы родится сын или девочка, мы будем относиться к ним, как подобает мужчинам, сдержанно и щедро. Ты согласен?"

Я был согласен.

Первая женщина моего брата тоже была старше его на семь лет. Она работала кассиром в таксопарке. Была веселая. "Водила компанию с шоферней" - это мамино выражение. "Интересная ты, Изольда, баба, тебе нужен интеллигентный мужик, с образованием, а не шоферня эта…"

Мама и попросила Изольду соблазнить Колю, чтобы не втюрился сглупа, дурак, в какую-нибудь курицу или проститутку. Чтобы с него первый пыл сошел и он огляделся бы вокруг и полюбил сердцем. Обе они, и мама, и Изольда, хотели, чтобы их кто-нибудь полюбил сердцем. Рыжий летчик, так считала мама, сердцем ее не любил: "Кобель. Только и знал одно. Я от него за шесть лет одиннадцать абортов сделала".

Изольда согласилась соблазнить моего брата, как мне показалось, легко и даже радостно. Они с мамой меня не видели. Они пилили дрова, а я с товарищем моим, Маратом Дянкиным, загорал на крыше сарая.

Изольду я сразу возненавидел. И вознегодовал! Мне, конечно, не терпелось все рассказать Коле, чтобы он гордо и гневно бросил бы Изольде при встрече фразу, что она, мол, падшая.

Придя вечером домой, я застал брата Колю и Изольду целующимися. Вот это темп. Брат был красен. Пунцов!

- Закрываться надо, когда целуетесь, - сказал я.

- Ах ты хмырик, - сказала Изольда. - Стучаться надо.

- Еще что - я тут живу!

Изольда вытолкала меня в коридор и заперла дверь на ключ.

- Я маме скажу! - заорал я.

- Говори-говори, - засмеялась Изольда.

Брата мне было жаль. Но еще более жалел я, что не сказал он гордо Изольде - "Падшая!" Это я ей сам сказал, когда она проходила мимо меня в парадной. Она остановилась, лицо ее омрачилось на миг, но тут же снова приняло веселое выражение.

- Сам дурак, - ответила она мне.

Я бросился домой. Сказал брату:

- Тебе не стыдно?

- Вот я и размышляю, - стыдно мне или нет, - ответил брат. И с того дня он стал что-то от меня утаивать.

Когда я устроился на работу в таксопарк, Изольда выдавала мне зарплату и продуктовые карточки и всегда улыбалась мне даже в самые трудные дни. Тогда мне, обессиленному, с иссохшей кожей, осыпающейся из рукавов, которые я специально перетягивал резинкой, чтобы не трусить эту перхоть на чужие одежды, казалось, что в громадном гараже, гулком и темном, живет только закутанная в платки Изольда, и на весь гараж, где когда-то ревели моторы, тепло шло только из кассы, от ее керосиновой лампы.

Я так и не сказал ей, что на Колю пришла похоронка, а в первые дни хотелось.

Отец и Коля ушли от нас с Опочининой улицы на следующий день после суда.

Сперва жили у отцова приятеля.

Вскоре отец устроился в Петергофе завхозом в доме отдыха. Он тоже говорил: "Из-за сына", - поскольку Коле нужен был чистый воздух. Позже я спросил у отца: "А ты не мог из-за сына стать академиком, на худой конец врачом?" Он глянул как-то поверх моей головы.

- Голос у меня. Я пою. Это во-первых. А во-вторых - женщины. Они много времени отнимают.

Тот же вопрос я и матери задал, когда она сказала какой-то подруге, что вот из-за сына (из-за меня, значит) не вышла еще раз замуж. Она пошла пятнами. Пятна у нее возникали на шее и на груди.

- Гаденыш, - ответила она. - Я на тебя всю жизнь положила, а ты мне гадости говоришь. Сволочь ты, весь в своего батюшку.

Мне уже было шесть лет, когда я снова увиделся с братом. Рыжий летчик служил на Дальнем Востоке. Мама только что от него приехала.

Открываю на звонок дверь - отец стоит. Спросил про мать. Я говорю: "Она дома. Заходите". Мы уже давно в другом доме жили.

Он заходит - с арбузом.

Мать молчит.

- Анна, - говорит отец. - Это нехорошо, что ты не хочешь видеть Колю.

- Зато правильно, - отвечала она. - Ни тебя, паразита, ни сына-изменника.

Отец оставил арбуз и ушел. Мать вынесла арбуз на помойку.

Отец заявился на следующий день с бабушкой.

- Вот, - говорит, - пускай Екатерина Петровна скажет, я справедливее ее человека не знаю. Я бы и твоего брата Ивана привел, но он сейчас в Копенгагене.

- Ты как был подлец, так и остался, - сказала мать. - Маму привел! Ты у нее спроси, как она нам, голодным, холодным, щи каждый день возила.

- Я про сына говорю, - сказал отец.

- Про Колю, - сказала бабушка.

- Вы мне про Коленьку не поминайте - был у меня сын… - Мать упала на стол головой, потом упала на пол.

- Сумасшедшая, - сказал отец.

- Бешеная, - сказала бабушка. - Коля к тебе приедет в гости, и только попробуй его обидеть.

Коля приехал в костюме с галстуком.

- Чего не в пионерском? - спросил я.

- Еще только через год примут, - ответил он. Он пришел так легко и просто, как будто был у нас неделю назад. Он поцеловал маму в щеку. Она у стола сидела, и губы у нее задрожали. Я сомневался: выдержит, не заплачет? Она выдержала. Спросила:

- Это у вас в Петергофе такая мода, чтобы мальчики в костюмах ходили?

- Нет, - ответил Коля. - В Петергофе - в трусиках. Отец решил в город переезжать - жениться.

Мама губы поджала. Пошла на кухню разогревать еду. А Коля вытащил из карманов своего костюма шесть плиток шоколада и протянул мне.

- Я объелся уже, - сказал он. - К отцу отдыхающие дамы приходят в гости, а я должен этот шоколад есть. Сначала ел.

Изольда смотрела на меня из своей кассы, словно все обо мне знала - и про Наталью. Но ничего она не знала. И я не знал, что в свое время окажусь последним, кто видел Изольду живой…

Теперь город часто бомбили. Я часто ходил к Наталье. Больше мне, в сущности, ходить было не к кому - только к Марату Дянкину да еще к Музе.

Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете - "Нагая у водопада".

У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.

Спрашиваю: Что это?

Отвечает: Галактика.

Говорю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?

Говорит: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.

Говорю: Не сомневайся.

Спрашивает: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!

Вру: Я-то вижу. Но… Понимаешь - сейчас война…

Врет: Понимаю…

В общем: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.

Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его "Галактику" постиг все же - сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.

Назад Дальше