Я догоню вас на небесах (сборник) - Погодин Радий Петрович 9 стр.


На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, "обиделся" - сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь - брат Коля все же успел мне вложить, что существительное "ум" происходит от глагола "уметь". От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки; болты - но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.

Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.

Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра - мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари - только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?

После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней - мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, сшивался у Музы, слушал ее рояль.

Но однажды ко мне пришла мать Марата.

- Я который раз к тебе прихожу, - сказала она. - Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе… - И вдруг спросила: - Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.

- Сколько дадите? - спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.

- Килограмм сахару.

- Вы этот сахар поберегите.

Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда, хороший, необшарпанный.

- Да берите его бесплатно.

Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.

- Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.

Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.

Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену…

Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.

Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.

Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе "Севкабель", когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей…

Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.

- Никаких разговоров, - сказала она, - сахар твой.

Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.

Марат повинтил у виска пальцем и прошептал.

- Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.

- От кого? - спросил я.

Дянкин не ответил.

После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:

- Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.

- Чем?

- Сам поймешь.

Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.

- Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.

Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.

- Простит, - сказал я. - Вы же хотели как лучше.

Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:

- Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу…

Маратова сестра проводила меня на улицу.

- Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха - моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.

- Да ладно тебе, - сказал я ей по-братски. - Все еще у тебя устроится.

- Детей не будет. - В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.

В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию - не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.

От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой - не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.

Подходит капитан к нам и говорит тихо:

- Разведчики, ну вы же парни широкие - душа нараспашку. Сделайте подарок генералу-стажеру.

- Интересное звание, - сказал Егор с большим удивлением. - Разве такие бывают?

- Бывают, - ответил ему капитан. - Вообще он генерал-лейтенант. Большой тыловой начальник. К вам приехал на стажировку.

- Какая же стажировка? Гитлер уже удрал на громадной подводной лодке черного цвета.

Капитан засмеялся, и был у него во рту зуб золотой.

- Тем более, разведчики. Нужно ему привезти домой хороший трофей.

- Конную статую кайзера с рейхстага, - сказал Егор. - Очень приличная статуя.

Капитан улыбается, в глазах штиль. Достает из планшета бумажку и подает мне, причем из пальцев не выпускает. На бумажке написано, что отделение разведчиков преподносит уважаемому генералу такому-то аккордеон "Хонер", и подпись: "Сержант А. Сивашкин".

Угадав, что текст я уже прочитал, капитан выдернул бумажку из моих рук, в кулак зажать я ее не успел.

- Хорошо бы расписаться всем. Красиво было бы, - сказал он. - Генерал вашу простую, от души, записку в рамочку и на стену. Он такой. Его маршалы посещают.

- Парни, - сказал я, - сволочь Сивашкин подарил от нас, от всех, гармонь товарищу генералу-стажеру. А вот товарищ капитан-стажер хочет наши подписи.

- Мы его убьем! - крикнул Писатель Пе.

- Но, но… - капитан побледнел слегка.

- Они не вас убьют - идиота Сивашкина, - объяснил я. - Кстати, где идиот Сивашкин?

- Его в штаб вызвали с аккордеоном, - сказал Егор.

Капитан построил скучное лицо.

- Значит, как я понял, подписей под дарственной не будет. Но это же не серьезно. Какие-нибудь другие воины подпишут. - Он улыбнулся ослепительно. Лицо его было как заголенный зад - такая насмешка над нами. Подчеркивал эту насмешку зуб золотой. А в светло-серых глазах ни единой тучки - прозрачный на всю глубину кристалл без зрачка. Мне почему-то показалось, что в мирной жизни капитан работал в цирке со львами - у львов вырваны когти, подпилены зубы до обнаженного нерва, львы едят только фарш и омлет.

Минут через пятнадцать мы втроем пришли в штаб: я, Егор и Писатель Пе. Взвод управления знал нас всех как облупленных. Мы объяснили, что нам к генералу, - он вызывал.

- Генерал угрюм. Ваш Сивашкин на него тоску нагнал классикой. Вы так втроем и пойдете?

- Как вызывал, так и пойдем.

Штаб бригады помещался в подвале, сухом и чистом, хорошо освещенном, оборудованном под бомбоубежище.

У задней стены на скамье сидел наш Анатолий Сивашкин с аккордеоном, играл "Полонез" Огинского. Очень виртуозно. И очень грустно - до слез. Он всегда утверждал, что "Полонезом" Огинского можно даже из кирпича слезу выжать.

За столом сидели два генерала. Один наш - генерал-майор, другой - чужой генерал-лейтенант. С ними начальник штаба. Кофе пили.

Я подошел к Анатолию, а он, почувствовав, за чем я иду, сбросил ремень с плеча, привстал и протянул мне аккордеон, причем глаза его готовы были пролиться мне в ладони. Я передал аккордеон Егору. Тот пошел к выходу, но там дорогу ему заслонил капитан-стажер. Егор оттолкнул капитана плечом вежливо и передал аккордеон Писателю Пе. Писатель Пе заскакал вверх по лестнице через две ступеньки. Автоматчики сгрудились на лестнице, загородив дорогу капитану-стажеру. К тому же Егор удержал его за руку со словами:

- Товарищ капитан, я хочу извиниться - я вас нечаянно плечом толкнул. Прошу простить. Давайте я вас почищу. Слегка испачкал… Я быстро…

Все это происходило от меня сбоку. Я видел боковым зрением. А прямо передо мной медленно вставал из-за стола генерал-лейтенант. Лицо у него было властное, победное, под маршала Жукова.

Я не дал ему и рта открыть, прокричал, вытянувшись в струну, по-уставному:

- Товарищ генерал-лейтенант, разрешите обратиться к товарищу генерал-майору!

Генерал-лейтенант то ли взял себя в руки, то ли вспомнил, что он тут стажер.

- Разрешаю, - сказал неласково.

- Товарищ генерал-майор, - проорал я, - разрешите забрать сержанта Сивашкина на задание по разведке минирования мостов в районе Шпандау!

- Разрешаю, - сказал наш генерал. - Что это ты тут устроил с аккордеоном?

И я уже тихим голосом, словно делюсь тайной, сказал:

- Извините - секрет. В роте разучивают музыкальный триумф к нашему святому Дню Победы. Торопятся. Говорят, Гитлер на подводной лодке в Аргентину удрал. Опустело логово.

- Забирай своего меланхолика - и марш! - скомандовал наш генерал и отвернулся в сторону, чтобы гость не прочел чего-то в его глазах. А начальник штаба, тот в пол смотрел.

Я отдал честь и, грохоча подошвами, пошел из подвала.

На рожах автоматчиков, радистов и телефонистов, даже на лицах их командиров я различил смущение, происходящее от удовольствия, только Сивашкин был красен, или ал, как мак.

На лестнице капитан-стажер сказал мне:

- Хам! Клоун! Колун!

Я откозырял ему.

- Разрешите с вами попрощаться, товарищ капитан-стажер.

Младший сержант Анатолий Сивашкин лопотал мне "спасибо". В машине он полез за аккордеоном, чтобы обтереть его фланелью и укутать в байковое одеяло. Аккордеона не было.

- Отдайте гармонь, - сказал он.

- А нету, - ответили ему. - Ты иди еще какую-нибудь дарственную подпиши.

- Подари стажеру мой парабеллум, - сказал Егор и вытащил из-за пазухи пистолет. - Смотри, какой страшненький. "Товарищу генералу-стажеру на память от Толика. С приветом". И подпись.

- Вы бы на моем месте тоже подписались бы. Когда генерал-лейтенант тебе улыбается. А у капитана глаза пустые, как будто из них все вылили. Подписали бы! - закричал Сивашкин.

- Я - нет, - сказал Егор. - Хватил бы аккордеоном об пол - и на губу. А может, и дальше…

- Я бы тоже не подписал, - заявил Писатель Пе. - Правда, аккордеон не разбил бы - жалко.

- А я бы - хрен его знает, - сказал Паша Сливуха. - Наверно бы, подписал, я генералов боюсь.

- То-то и оно, - поддержал Сливуху Шаляпин. - Я бы тоже подписал. Мне биография не позволяет вскидываться. Но все равно ты, Толька, сволочь.

- Отдайте гармонь! - завопил Сивашкин. - Сами вы гады. - Он вдруг сник и сказал тихо: - А в глазах у этого генерала-стажера что-то такое, на скулящей ноте, как у того генерала-аншефа в Потсдаме.

Мы представили старика-аншефа в веснушках, в растянутой вислой кофте, с сухими ручонками, когда-то державшими меч нации. Ему бы не перед нами капитулировать, а перед генералом-стажером, со щелканьем каблуков, с подписанием протоколов на мелованной бумаге с золотым обрезом, с дегустацией кофе, слушанием органа и при свечах. А потом спеть дуэтом.

- Отдайте гармонь, гады! - опять завопил Сивашкин. - Ну отдайте гармонь…

Шаляпин ему подсказал великодушно:

- Толя, извинись за "гадов" и попроси как следует, с осознанием своей подлой вины. Эх, "Ла Палома", "Ла Палома"…

Аккордеон был "Хонер", но мы иногда называли его "Ла Палома" - в честь того незабвенного красавца, на который Сивашкин без нашего ведома выменял нынешнюю свою гармонь и очень гордился своей удачей.

Была у нас в экипаже плохонькая хромка, мы ее выменяли у пехотинца еще в России за котелок муки, пшеничной несеяной. Правда, и машина у нас была тоже другая - канадский гусеничный бронетранспортер, вооруженный противотанковым ружьем. Имел тот бронетранспортер такое неприятное свойство вертеться волчком на поворотах, неумолимо сползая в кювет. Особенно быстро вращался он на мокром асфальте, навозе и гололедице. Он так и слетел в реку, проломив перила. Утонуло целомудренное противотанковое ружье, а вот хромка не утонула. И когда мы получили новую американскую замечательную машину вместе с сопровождающим, а именно младшим сержантом Сивашкиным, мы отметили это событие громкой истерикой нашей красноротой хромки. Младший сержант Сивашкин нашу игру застенчиво, но смело пресек, сказав:

- Так нельзя. Оно - инструмент. - Взял хромку в руки, склонился над ней, и она запела. И мы услышали, что наша хромка, издававшая в наших руках исключительно коровьи и козьи звуки, действительно инструмент задушевный.

Поиграв на гармошке минут пятнадцать, простодушно хитрый гармонист Анатолий Сивашкин сказал:

- Если бы аккордеон, тогда бы я дал…

Мысль об аккордеоне разрослась в каждом из нас в мечту. А у Сивашкина - в черную меланхолию. Мы ему саксофон приносили, банджо, скрипку, гитару - он на всем этом играл, но по-настоящему он владел только аккордеоном. В этом мы убедились, выбив из какой-то усадьбы, напоминающей небольшой Гатчинский дворец, подразделение немцев-зенитчиков.

Особняк мы осмотрели - факт. В нем было много зеркал в темных рамах и мало мебели - тоже темной, почти черной.

На кухне хоть шаром покати. Даже стулья хозяин-барин куда-то эвакуировал.

И вот в этом поместье, когда мы раздумывали, как быстрее и лучше выбраться на соединение с бригадой, а Сивашкин Анатолий ласкал краснощекую хромку, к нам подошел поляк и спросил: не желают ли паны аккордеон люксус? Поляк так громко зачмокал и так круто закатил глаза, что мы, конечно, сознались: мол, не только желаем, но даже мечтаем.

- То, панове, зараз немного буйки.

- А без буйки нельзя? - спросили мы.

- Без буйки зараз не можно. Една курва пушку захапала. Буде стрелить вшистко.

- Фашист?

- Не. Коллаборационист.

Этот коллаборационист нас очень заинтересовал. Может быть, больше аккордеона.

Поляк повел нас по красивой аллейке густого стриженого кустарника. В конце аллейки он попросил нас осторожно высунуться и посмотреть перед собой.

Писатель Пе тут же брякнулся на землю и сквозь безлистый снизу кустарник разглядел пушечку.

Мы тоже легли.

Пушечка была зенитная, сухонькая, как насекомое. Стояла она по ту сторону утрамбованной площадки, у такой же стенки кустов. И что самое для нас любопытное - пушечка дергалась, как паралитик, поворачивалась и опускала острый ствол в нашем направлении. Видимо, осваивал ее человек решительный, но сугубо штатский, может даже портной.

Из-за пушечки послышался крик: мол, если ты, курва Казик, привел русских жолнежей, то он (наводчик) не побоится ни черта, ни Матки Боски, ни русских жолнежей и вобьет каждому в дупу фугас, а курве Казику - два. Пушчонка для подтверждения пошла палить, срубая ветки у нас над головами.

- Аккордеон там, - сказал Казик. - Этот курва Збышек псих и вор. Немного буйки, Панове. Стреляйте с пистолей. Бросайте гранаты…

Впереди по дорожке стояла каменная беседка, ребята поползли к ней, мы же с Писателем Пе вернулись к особняку, вышли на параллельную аллейку и подошли к пушечке.

С той стороны поляк Казик кричал, что русские жолнежи пошли за минометом и от Збышека сейчас останутся только уши - маме на память.

На сиденье пушчонки скорчился горбатый парень, небритый, болезненный и злой. Когда мы слишком самоуверенно и оттого беспечно попросили его поднять руки кверху, он вмиг развернул пушечку и нажал на гашетку. Но мы уже катились по утрамбованной земле и были уже совсем рядом с его насекомой пушечкой, иначе он выпотрошил бы нас, как петушков.

Когда мы вскочили на ноги, он закрыл голову руками, но Писатель Пе все же врезал ему левой снизу, а я завернул ему руку за спину.

От беседки бежал Казик, за ним шли парни. Они сразу сдвинули пушку в сторонку - мы даже и не заметили, что она стояла на стальных створках люка, закрытых на амбарный замок. Ключ был у Казика. Он открыл замок и отбросил его. Со скрипом распахнулись тяжелые люковые створки, и мы увидели обширный бетонный погреб, забитый доверху вещами: чемоданами, узлами, ящиками. Прямо сверху на перинах лежал аккордеон. В футляре он казался неестественно большим. Казик кивнул на аккордеон Егору и спрятал свои руки за спину.

Егор вытащил аккордеон и открыл футляр. И мы обомлели. В футляре, в складчатом белом шелке, сверкал инструмент. Белый, с золотыми узорами и золотыми мехами. Мы потянулись его погладить, и тут же отпущенный мною Збышек схватил с земли амбарный замок и хряснул Казика замком по голове. Казик завалился набок - он так и стоял на коленях над погребом. Мы бросились Збышеку руки выкручивать, он не сопротивлялся. Но тут из-за кустов вышла высокая осанистая полька лет сорока.

- Не мучайте его, - сказала она по-русски. - И вообще уходите. Они братья и сами между собой разберутся. - Дама помогла Казику встать на ноги, подала ему свой платок кружевной, чтобы он приложил его к ране - у Казика из-под волос стекала на лоб кровь - и очень музыкально, на высоких нотах, принялась их обоих честить. Братья сразу объединились, окрысились на нее.

Когда наша машина тронулась, мы еще слышали: "Курва… Украдла… До склепу… Пся крев… Курва…"

Склеп - это лавка. Наверное, братья и осанистая дама закладывали над погребом основы нового торгового товарищества.

Ах, как красив был наш аккордеон. Назывался он "Ла Палома". Итальянский. Толя Сивашкин мог бы играть на нем даже в бою, если бы не боялся, что пули или осколок порвут золотые мехи.

Но однажды в руках у него мы увидели перламутрово-серый компактный "Хонер" с мехами темно-малиновыми.

- Что за гармонь? - спросили мы надменно.

- У одного дурака выменял на "Палому".

- !!!!!!! - так звучало наше молчание.

- И вы дураки, - сказал он. - "Хонер" - лучшая в мире фирма, как "Стейнвей". Четыре регистра на голосах, два на басах. - Толя переключил регистры, и голос аккордеона окрасился высокой органной грустью.

У "Паломы" регистров не было - очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:

- А красота?

- Красота ярмарочная. А тут строгость. Это - гармонь. Инструмент настоящий.

Он был, конечно, прав. Но морду ему набить стоило…

Погиб Анатолий Сивашкин третьего мая, когда вся наша часть целиком выбыла из войны.

Мы шли колонной в город Альтштрелец, из которого нам, кому раньше, кому позже, предстояла дорога домой, - так мы думали.

Назад Дальше