- Не знаю. Ничего ему не нравится.
- И мой тоже… Мой - жестокий, - задумчиво произносит Володька. - Каменный какой-то! Нас трое - бросил. Ему плевать на нас. И на мать.
- Ты мне пиши, - говорю я как можно спокойнее. - Плохо теперь у нас будет здесь, - и я обвожу вокруг рукой.
Со двора Коробочки доносится крик:
- Володя! Где ты? Пора!
Это сестра зовет его.
Я чувствую, что нужно бы сказать что-то особенное, но не нахожу таких слов, и мы молча спускаемся на землю.
Володя прощается с моей матерью.
- Счастливой тебе жизни, Володенька, - она обнимает его. - Не забывай нас!
Володька, как всегда со взрослыми, вежливый, подтянутый.
У меня в душе такая тоска, такая тяжесть, что я боюсь расплакаться.
Володя последний раз окидывает взглядом наш дом, крыши, тополя, огород.
- Воло-одя!
Торопливо выходим на улицу.
У Володиных ворот грузовик. Брат и сестра уже в кузове, мать - в кабине.
Нам хочется обняться, но мы стесняемся и только неумело пожимаем друг другу руки.
Володя запрыгнул в грузовик.
Я торчу на дороге, глядя в клубы пыли. Мне хочется броситься за Томом, остановить его, вернуть, чтобы все было по-старому. Но ничего не вернуть, нет больше Тома и Гека.
Я забираюсь на сеновал, падаю на сено и заталкиваю в него голову…
В сибирском Чикаго
Странные люди, заселявшие нашу улицу, вдруг отступили в какие-то далекие уголки жизни.
Надломился, погас отец; где-то в сторонке жался оставшийся не у дел дядя Володя; пропал герой нашей улицы, хулиган по прозвищу Ермак. Закрыли пивную, и куда-то испарился пивник с заплывшими глазами. Умерли портной Тарасыч и его вечно пьяная старуха. Время сгребло на задворки почитательницу своих барынь тетю Машу, "забрало в казну" ее дома. Как ветром смахнуло стаю монашек, стегавших одеяла.
Дела у Солдатова шли все хуже. Ему принесли большой налог. Он поморщился, но заплатил. Приволокли еще больший. Он крякнул, извернулся и заплатил. Приперли налог третий раз, и Солдатов "закрыл свою лавочку, вылетел в трубу". Так сказал отец. И подвел итог:
- Задушили налогами! Из горла вырвали кусок.
Через неделю Солдатов умер от разрыва сердца.
Жена его, Анфуса, кричала над гробом: "Чтоб тебе гореть в аду! Голой оставил меля, идол! По миру пустил, собака!" А у самой на груди висел мешочек с червонцами.
Сын приехал на похороны, хотел увезти одежду отца. Три раза увязывал ее, и три раза старуха ночью развязывала и прятала все во дворе. Сын махнул рукой и пошел на вокзал, взяв только отцовскую шубу. Старуха среди улицы разбросила руки, загораживая дорогу, и завопила: "Люди добрые, ограбил!" И притворно упала в обморок. Сын бросил шубу.
С тех пор Анфуса всегда падала в обморок, если было выгодно. Упав, она прижимала рукой мешочек с деньгами.
Наконец она потеряла память, даже где живет забывала, но о деньгах помнила крепко. Ей казалось, что ее хотят обокрасть, и она сидела целые дни в доме, закрывши ставни, ворота и двери на все крючки и задвижки. Если кто-нибудь торкался в калитку, из темного чрева угрюмого дома глухо доносился крик: "Караул! Грабят!" Однажды милиционер увез ее в больницу…
Новосибирск стоял весь перерытый, перекопанный, в траншеях, в котлованах, в заборах, окружавших стройки.
Шура тянул и тянул провода, вкручивал и вкручивал лампочки. Все, что происходило, ему нравилось, он был постоянно внутренне возбужденным, молчаливо веселым.
Почерневшие новониколаевские дома и домишки всяких обывателей, кустарей, бывших нэпманов, пивников, коробочек то там, то здесь сносили, точно выдирали пеньки, а то вырубали и кварталами.
Стройки подступали к самому нашему дому. Отец не находил места, ждал со дня на день, что сковырнут, развалят и его родовое гнездо.
Базар, на котором мы когда-то с немым Петькой катались на коньках, закрыли, обнесли забором, и сотни людей начали копать котлован под Дворец науки и культуры.
А на том месте, где мы однажды с отцом косили траву, рос большущий завод горного оборудования.
Город уже называли столицей Сибири, а еще, за стремительный рост, сибирским Чикаго…
Деревня тоже бурлила. Я знал это по газетам, до рассказам Шуры. Отголоски сельских событий изредка докатывались и до нашего дома.
Однажды вбежал к нам в калитку Ефим, зять тети Парасковьи, живший в Прокудкиной. Распахнул он ворота, и в них прорысил Серко. Хвост его был завязан узлом. На телеге что-то возвышалось, накрытое брезентом, привязанное веревкой.
Моросил дождь, на дворе была осень, хмурая, неприветливая, грязная. Я сидел у окна с книгой.
Длинный, мосластый, черный Ефим торопливо закрыл ворота и калитку на палку. С телеги соскочил мужик в дождевике, с бичом под мышкой. Дождевик его торчал коробом.
Из своей пристройки вышел отец в зимней шапке с болтающимися ушами, в ватном пиджаке, накинутом на плечи. Трое они о чем-то переговорили, отец зыркнул на ворота, взял под уздцы Серко и повел его к амбару. Ефим, идя с боку телеги, развязывал веревку.
Из дому вышла мать, заговорила с Ефимом. Потом они суетились там, под навесом, таскали что-то в пустую конюшню. Отец прошел к калитке, осторожно выглянул на улицу, а затем махнул рукой, быстро развел полотна ворот, и мужик в дождевике, нахлестывая Серко бичом, выкатил на улицу. В телеге груза под брезентом осталось вдвое меньше. Отец с Ефимом и с матерью скрылись в пристройке.
Что же это у них случилось, если мать к отцу зашла?
Я побежал к ним…
Мне нравился Ефим своей деревенской домовитостью, ленивой степенностью и невозмутимостью. От него всегда пахло полем, хлебом, овчиной. Нравилось, как он любовно подкручивал красивые усы правой рукой с тремя пальцами. Средний и безымянный ему оторвало осколком на германской войне…
В тесной, похожей на кладовку, пристройке с одним окошком низко висел синей паутинистой пеленой дым от Ефимовой цигарки. Ефим устроился на кровати, мать стояла у порога, а отец за столом доедал из миски перловую кашу с постным маслом. Видно, оставил ее, когда во двор въехала телега.
- Партейные хайлают на собраниях… Богатеньких раскулачивают, а нашего брата, голытьбу, в кольхоз заманивают, - рассказывал Ефим. - И не приведи бог, что там в Прокудкиной делается. Голова идет кругом. А тут стали мужички, которые посмекалистее, нашептывать, дескать, режьте скотину, все равно, мол, заметут.
Ефим подолом неподпоясанной рубахи вытер стоявшие в глазах слезы. У него почему-то глаза всегда, точно на ветру, были полны слезами.
- И принялись тут тишком колоть… Ну, заколол и я бычка, да пару свинок, да заодно и козла - всю свою наличность.
- Да что ты, Ефим, рехнулся?! - всплеснула руками мать. - Ведь ты же бедняк из бедняков. Никто бы и не тронул твоего козла да бычка.
- Да вот, как-то все начали… Ну и я - подпал… Но буренку я пока оставил. Надо же чем-то кормить ребятишек… Видно в город буду перебираться. Кто его знает - что да как там будет в кольхозе, а здесь руки нужны.
- Ну и сядешь здесь на карточки, - буркнул отец. Он хмуро скреб по дну миски, облизывал цветастую, лакированную ложку. На донышке ее была плешинка, выбитая о наши с Алешкой лбы.
- Пособи, Кириллыч, продать мясо-то, - попросил Ефим, и слезы на его глазах, казалось, вот-вот перельются через веко.
Отец вынул из кармана кисет, закурил крепчайший самосад, рукой разогнал облачко дыма, заклубившееся перед его лицом.
- Опасно, - сказал он. - На базаре теперь с мясом хватают. Свою скотинешку не имеешь права заколоть, Как начали вы ее там шерстить, так здесь вышел запрет. Нарвешься на милиционеришку, беды не оберешься. Кабы свой конишко, а то…
- Ничего, исхитримся как-нибудь. Авось и обойдется. А я тебе мяска отрублю.
Пошел отец к цыганам, попросил на часок телегу с лошадью.
- Осторожнее вы, ради бога, вон какие страсти кругом, - предупредила мать.
А часа через два прибежали они перепуганные, бледные. Скрылись в пристройке. Мы с матерью зашли к ним. Ефим держал козлиную голову за рог, похожий на большущий штопор, а отец сжимал в кулаке бич. Вот я все, больше у них ничего не было - ни лошади и ни телеги с мясом.
- Ну, язви тебя в душу! Связался я с тобой на свою голову! - шумел отец, швыряя шапку на кровать.
- Да разве мог я в ум взять, что этак все обернется? - оправдывался Ефим, растерянно глядя на козлиную башку со стариковской, клинышком, бородкой.
- Обернется, обернется!
- Да что стряслось-то, господи? - перепугалась мать.
А стряслось вот что.
Приехали на базар Ефим с отцом, остановились в укромном уголке, и только их окружили галдящие бабы, как откуда-то и вынесло милиционера. "Чье мясо? Разрешение есть?" А разрешения-то и не было. Ефим и отец - боком-боком и за ларек. Думали, обойдется. А милиционер накрыл мясо брезентом, запрыгнул на телегу и поехал. Очнулись, а у них в руках бич да козлиная башка, которую Ефим пытался кому-то всучить да не успел, так и нырнул с ней за ларек.
- Батюшки! Лошадь-то с телегой чужие. Как же теперь быть? - запричитала мать.
Отец плюнул, шибанул ногой табуретку в сторону. Идти в милицию за лошадью, так, пожалуй, в кутузку угодишь. У них это скоро!
Но делать было нечего, пошел все-таки. И цыгана прихватил, хозяина лошади.
- Вчерась кум, Миколай Миколаич, тоже погорел, - рассказывал Ефим. - Но он оказался похитрее нас. Он в толчею-то не полез. Устроился возле базара, за углом, да и торгует помаленьку. Уж только ребра одни остались, когда его прихватили. А он пал на телегу, и только его и видели. Бег под мерином ужасно был какой! Унес!
Мы услышали на улице тарахтенье. Я выбежал, выглянул в калитку - отец спрыгнул с телеги, жал руку цыгану.
- Приехали! - сообщил я.
- Ну, слава тебе, господи, выручили коня, - мать перекрестилась.
Пришел отец повеселевшим.
В милиции цыган сказал, что, мол, нанял его неизвестный человек. Доставил он человеку со станции мясо и только на минутку отлучился купить стакан самосада, а милиционер и угнал лошаденку. Телегу и лошадь ему вернули, а мясо реквизировали для столовой.
Ефим крякнул, обескураженно потянулся тремя пальцами к усам. Глаза его совсем утонули в слезах.
- Так что ты сегодня угощаешь "товарищей", - усмехнулся отец. - А себе готовь жаркое из этой бородатой башки.
Сашка Сокол
…С Марией подружилась Сашка Сокол. Настоящая ее фамилия была Коркина. Саша писала стихи, они из-редка появлялись в газетах и журналах, и их она подписывала "Сашка Сокол".
Щуря озорные серые глаза, гвоздя воздух кулаком, Саша читала Маяковского, Есенина, Безыменского.
Саша Сокол писала Марии стихи. Будто она, Сашка, мужчина, и вот этот мужчина влюбился. Я не понимал, как можно было влюбиться в шумливую, вечно раздраженную Марию. Очень уж были далеки друг от друга по своим вкусам Мария и Саша. Мария терпеть не могла Маяковского и вообще всех современных поэтов. У нее был альбом, в который она записывала романсы "У камина", "Вернись, я все прощу"… И жизнь Сашки Сокола, весь ее облик она не могла понять и принять. Она говорила о Саше: "У нее не все дома" и стукала себя пальцем по лбу…
Пронесется, бывало, Саша мимо окна. Внутри у меня все так и перекувыркнется от счастья. Слышу: грохнула калитка. Слышу: дробно, стремительно застучали сапожки по лестнице. Распахивается дверь, и на пороге появляется Сашка Сокол с поднятой рукой:
- Привет!
Она не раздевается, она всегда мимоходом. Я сижу в углу за столом и боюсь вылезти. Я стыжусь своей неуклюжести, своих разбитых, безобразных ботинок, своих дешевых, мятых брюк. Терзаемый непреодолимой, до немоты, стеснительностью, я неприятен сам себе. Мне хочется быть умным, говорить интересно, двигаться по комнате красиво и ловко, чтобы Саша слышала и видела только меня. А я не могу связать и двух слов, и мыслей у меня необыкновенных нет. Давно не стриженный, угрюмый, молчаливый, я торчу в углу дурак дураком, и язык у меня словно прилип к небу. Саша почти не замечает меня.
А если бы она заглянула ко мне в душу, она бы поняла, что в ней живет невообразимая любовь. Но пусть, пусть не замечает! Спохватится, да поздно будет. Еще пожалеет, что ничего не видела.
Я завидую Марии, которая смеется, о чем-то болтает, чувствует себя свободно.
Прост и сдержан Шура, он ласково усмехается. А Сашка Сокол, сунув одну руку в карман плаща, взмахивая другой, читает написанное для Марии новое стихотворение:
Луна мне сонно щурится,
Чуть освещая даль,
Под листопадом, улицей
Ведет меня печаль.
У окон милых исстари
Стою один непрошеный,
Чтобы украдкой высмотреть
Ушедшую, хорошую!
Мне нравятся ее стихи. Я слушал бы их без конца.
- Дурная! - Мария смеется. - Чего ты придумываешь? Девка ты и есть девка. Ну, чего хорошего в этом твоем чубе, в папиросе, в кепке? Срамота!
И правда, у Саши очень девичьи, пухлые губы, и серые глаза девичьи, а особенно руки - узкие, с длинными пальцами, красивые.
Смеясь глазами - я никогда не видел, чтобы так веселились, смеялись у кого-нибудь глаза, - она опять поднимает руку, говорит: "Привет", поворачивается на каблуках и убегает.
И опять дробно стучат сбегающие по ступеням сапожки, ахает калитка, мимо окон проносится Сашка Сокол. Ее движения ловкие, быстрые, четкие.
Я сижу, сгорбившись, будто потерял все дорогое мне.
- Выкобенивается чего-то! С придурью девка, - говорит Мария.
- Ничего не с придурью, - зло бурчу я.
- Да ты чего это, Мария! - поддерживает меня и Шура. - Хорошая, современная девчина. Умница! Стихами бредит. И не какая-нибудь кисейная мещаночка, а бой-девка. Такая будет делами ворочать.
С равнодушным видом я надеваю пальто, выхожу из комнаты и, едва закрываю дверь, гремлю по лестнице вниз, выскакиваю на улицу, вглядываюсь в ту сторону, куда унеслась Сашка Сокол. Но ее уже нет, как будто она приснилась мне.
Сыплется желтая листва, катится по дороге. Все тревожно шуршит, трепещет, бьется. Хлынул крупный снег. Сразу и снегопад, и листопад. Густо летят, кружатся белые хлопья и желтая листва, только на малине еще крепко держатся свежие, зеленые листья, и снег ложится на них пластами. Стволики у малины будто озябли, они красные, как лапки голубя.
Смеркается. А в душе такое, что невозможно сидеть дома. Она рвется куда-то. Так бы и пошел, и пошел к мокрым красноватым опушкам осинников, к опавшей листве, сырой от дождей и туманов, липнущей к ботинкам, и никогда бы не вернулся сюда. Лишь бы встречать ветер, леса, реки, зори.
И - ее.
Я бегу до угла. Ветер треплет волосы, обдает лицо снегом.
Но я люблю осень. В ней есть что-то прощальное, что заставляет писать стихи.
Луна мне сонно щурится,
Чуть освещая даль.
Под листопадом, улицей
Ведет меня печаль,-
бормочу я. И удивляюсь, что стихотворение сразу отпечаталось в памяти.
Долго брожу по улицам. Вместо снега посыпался дождь, сильнее подул ветер. Они сорвали всю листву, уничтожили весь снег…
Ночью, натянув одеяло на голову, я придумываю всякие подвиги, которые совершаю, чтобы поразить Сашу. Я ставлю ее в разные опасные положения и потом спасаю. Иногда я гибну, а она, поняв мою любовь, плачет надо мной, гладит мои волосы. И так мне пронзительно грустно от этой картины, так жаль самого себя, что горло сжимается, а глаза становятся влажными. "Если бы я знала! - восклицает Саша. - Если бы знала!"- страдает и раскаивается она.
Но чаще я становлюсь знаменитым поэтом. И вдруг появляюсь перед ней, стройный, в прекрасном костюме, рано поседевший, лицо мое бледно, черные глаза горят. Саша поражена моим видом, она преклоняется перед моими стихами, а я читаю написанное для нее, что-нибудь вроде: "Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем". Она плачет от счастья и целует меня…
Не заметив, я засыпаю, и мне снится осень, листопад вместе со снегопадом и далеко-далеко уходящая Саша…
Она написала для Марии целый сборник и назвала его "Кровью сердца". Много лет хранилась у сестры эта рукописная книжечка. В ней Сашка Сокол клялся в любви, грустил, умолял не забывать, ревновал. Я зачитывался этими стихами.
Были у нее стихи и о нашей простой жизни. Одно я запомнил.
Как-то мы сидели в темноте. Лампочка на столбе освещала ветвь у окна. Большая тень ее качалась в комнате на стене.
У Саши был оранжевый прозрачный мундштук, выточенный в виде рыбки. Она вставила в ее раскрытый рот сигарету, закурила и стала задумчиво читать о кладбище, которое превратили в городской сад:
На часовенке нет креста,
Колокол сияли давно,
Часовня косая пуста,
В выбитых окнах темно.
И где мужиков крестили,
Где в старину венчали,
Там в шапках они курили,
На пыльную паперть плевали.
На кладбище срыты могилы,
Гулянье в саду до утра…
Мать, слушая, горько плакала, вздыхала.
- Ну, что вы, тетя Дуня! - воскликнула Саша. - Теперь время такое. Все переделывается. Другая жизнь пришла. Чего жалеть о прежнем?
- Да так-то оно так, - согласилась мать. - Живите, как вам лучше. Вы теперь все грамотные. Только вот не надо бы церкви рушить, бога трогать. Чем он мешает?
- А чего он тебе дал?! - напустилась на нее Мария. - Всю жизнь хлесталась над корытом, жилы рвала. А папашенька наш измывался над тобой. Теперь хоть хвосты прижали этим воеводам! Да пропади оно пропадом все это старое!
- Да нет, я чего же, - оправдывалась мать. - Все от бога. И новая власть от бога. Видно, так ему угодно. Это он нам испытание посылает за грехи наши. Живите, ребятишки, как вам хочется, а мы уж какими были, такими и помирать будем.
Каждого прихода Саши я ожидал с нетерпением.
Прибежит она и, не снимая заломленной кепки, дымя неизменной оранжевой рыбкой, со страстью начнет рассказывать о своих лихих похождениях.
Саша жила в логу, который прорыла через весь город речка Каменка. По ее берегам и склонам лога лепилось множество домишек. В одном из них и обитала Саша с матерью.
В то время по извилистым, глухим улочкам Каменки ночью ходить было опасно: там орудовали хулиганы. Они дрались, раздевали прохожих, и даже случались убийства. А Сашка Сокол ходила. И каждый раз рисовала нам жуткие картины нападений на нее. Но она, конечно, отважно бросалась на бандитов и обращала их в бегство! Она действовала то кавказским кинжалом, то браунингом, то простым милицейским свистком. Саша показывала на руках какие-то старые, зажившие царапины и уверяла, что это следы бандитских ножей.
Как-то мы с Марией пришли к ней домой. В низкой избе было бедновато и тесно. Но меня восхитил ее стол, заваленный рукописями, сборниками стихов, карандашами, пачками папирос. Среди всего этого красовался человеческий череп, превращенный в чашу для вина. Его подарили ей медики-студенты.
- Сашка, ты шальная! - воскликнула Мария. - Это же не девичья комната, а медвежья берлога!
Саша смеялась, восклицание Марии было для нее лучшей похвалой.
- Слушай, я тебе новое написала! - Саша вскочила, принялась рыться в груде рукописей.