Путешествие в страну детства - Илья Лавров 15 стр.


А меня, как всегда, настигла немота. Я окаменел от идиотской стеснительности, приткнулся в углу, страдая от сознания своего полного ничтожества. Кто я? Мальчишка! Ей уже девятнадцать, а мне всего лишь тринадцать. Как я ненавидел эти свои тринадцать жалких лет, свою длинную тощую шею, свой широкий с большими ноздрями нос!

- Вот, слушай! - наконец отыскала Саша листок из блокнота.

Читала она слишком пылко, с озорной усмешкой а глазах. Мария тоже смеялась.

Я хочу на веселейшем свете
Развеселым рабом твоим быть,
Оставаясь при этом поэтом,
С вечной песней, еще не пропетой!
Для тебя, для стихов только жить
Я хочу на веселейшем свете!

Я глядел на нее во все глаза. И, должно быть, выдал себя. Она вдруг посмотрела на меня пристально, серьезно. И спросила:

- Тебе нравятся?

- Ага, - хрипло выдавил я, заливаясь краской… Теперь издали вспоминаю Сашку Сокола и вижу, какая же это была милая фантазерка, которой больше всего хотелось походить на лихого парня…

Она стала агрономом, уехала в деревню. В то время агроном в деревне был редкостью, а тем более агроном-девушка. Сутками не слезала она с коня, в зной и в ненастье ездила по полям.

В закрытой церкви ставила с деревенской молодежью спектакли…

И вдруг - умерла. Умерла в глухой деревушке. Почему? Не знаю.

Долго меня мучила внезапность и нелепость этой смерти. Мне все казалось, что тут какая-то ошибка, что жив лихой Сашка Сокол и где-то куролесит на "этом веселейшем свете", так и не узнав, что подарил мальчишке с тощей шеей первую любовь…

Проводы

Ну вот, все и кончено. Расчет на работе получил, документы оформил… Уголь и дрова привез. На зиму должно хватить. Картошки в подполе мешков пятнадцать… Кадка огурцов да капусты кадка. Все-таки, на первое время, что-то есть… Мама не будет уж так беспокоиться… И Марии полегче, хоть часть зарплаты сможет оставлять на платья или на туфли. И Муромец может учиться… Плоховато он одет и худой очень… Ну да ничего, вытянет…

Наверное, так думает Шура.

Он сидит на своей кровати, рядом с ним Мария, а я - на своей, и рядом со мной мама. Алешки нет, он уехал работать на Кузнецкстрой. Вылез из своей пристройки отец. Все-таки сын уходит в армию. Отец сидит в сторонке, на Алешкиной кровати, старательно курит. От него пахнет березовым веником, он только что из бани. Лицо распаренное, в каплях пота. Мокрые волосы тщательно расчесаны на пробор. На шее висит льняное полотенце.

Шуру призывают в армию.

Мария хотела собрать родных, но Шура отказался от шумных проводов, от выпивки, от гулянки. Не любил он все это.

Шура заранее сходил к теткам, попрощался, чтобы сегодня побыть только с нами.

У Марии лицо грустное, у мамы играет лихорадочный румянец - она всегда от волнения хорошеет, а у меня на душе - уж лучше и не говорить: целых два года не будет со мной Шуры.

- Хватит ли картошки? - озабоченно спрашивает Шура.

- Да бог с ней, с картошкой! Проживем, - отмахивается мать и вытирает глаза обшлагом бумазейного платья, прихватив его изнутри пальцем.

- Чего ты, - Шура тихонечко, ласково смеется, - не на войну же иду.

А о войне в стране говорили, к ней готовились, ее ждали. И Шура был уверен, что ему придется воевать. Как-то однажды мать сказала ему:

- Плюнул бы ты на нас, Шура, да и женился. Чем не пара тебе Саша?

А Шура по-своему, усмешливо, гмыкнул и памятно ответил:

- Жена моя - винтовка, а постель - чистое поле.

Он как в воду глядел, понимая судьбу своего поколения.

За окном моросит мелкий, не делающий грязи, дождик, его даже воробьи не боятся. Они притулились на мокрых, голых тополях, увешанных множеством капель. В комнате немного сумрачно.

- На, - Шура протягивает маме пачечку денег. - Расчет.

Отец сильно затягивается, стряхивает пепел. Он, должно быть, чувствует себя неловко. Не он здесь хозяин - Шура.

- Зачем? Себе возьми! - протестует мать. - Папироски купить, в кино сходить, да мало ли на что они понадобятся!

- Я взял себе. Шура развязывает сделанную из мешка котомку, лежащую у него в ногах на полу.

- Да там ничего нет лишнего, - беспокоится мама.

Я смеюсь. У Марии грустные глаза улыбаются. Все мы знаем Шуру и знаем, что сейчас будет.

Шура вытаскивает за узел мамин, синий с красными вишенками, платок. В нем шуршит газетами объемистый сверток. Шура иронически гмыкает, кладет сверток на подоконник, разворачивает газеты, и я вижу кусок сала, горку картофельных и капустных пирожков, десятка два потрескавшихся яиц, кирпич хлеба, купленный на базаре с рук, банку с яблочным повидлом, кусок вареного холодного мяса. Шура хмурится. Он знает эти базарные цены.

- Перестань, бери, - говорит Мария.

- Да когда вас еще кормить-то будут, - беспокоится мать.

Шура извлекает из котомки белье и сует его на Мариины колени. Появляется шапка, и опять раздается ироническое "гм". Шура нахлобучивает ее на мою голову. Вязаные мамой носки ложатся на Мариины колени. Полосатая, еще не ношенная сорочка с двумя прицепными воротничками падает на мое плечо.

Мать в отчаянии хлопает себя по коленям.

- Вот, ведь, поперёшный!

Носовые платки, земляничное мыло, бритва, пачки папирос, конверты, кружка, ложка - все это переходит на Мариины колени. Она придерживает их. Из недр котомки появляются брюки и ложатся на мое второе плечо.

- Ну, пошел рыться, - смеется Мария, а мама только рукой машет.

Шура вытягивает крупно вязанный из зеленого гаруса шарф с белыми кистями и, подойдя к отцу, надевает этот шарф поверх полотенца.

Котомка опустела, лежит на полу круглым гнездом. Шура сгребает в нее все с Марииных колен, заворачивает в газету три пирожка, три яйца, отрезает кусок хлеба и все это отправляет в котомку. Из книг на полке вытаскивает любимые "Мертвые души" - и тоже в котомку.

- Вот все, что мне нужно, - и он ласково-насмешливо улыбается.

- Это уж так, солдат - шилом бреется, дымом греется, - степенно вставляет отец. - Все его имущество - кружка да ложка.

Дальше Шура распоряжается: мать должна носить его новое зимнее пальто, а я могу переделать себе его костюм.

Сам он уходит в стареньких брюках, в телогрейке, в порыжелой кепке. В этой одежде он работал, лазил по столбам.

Он просит только сохранять его рабочий инструмент, заботливо сложенный им в ящичек под кроватью.

- Это уж первое дело, - соглашается отец, вытирая полотенцем высыпавшие на лице капли.

Шура взглядывает на стенные дедовы часы с резным деревянным кокошником и поднимается.

Он трижды целуется с Марией, она и смеется, и плачет.

- Пиши чаще. А о нас не беспокойся. Мы под своей крышей остаемся.

И с отцом Шура трижды целуется.

- Счастливо служить. - Отец охлопывает свои карманы. - Дал бы чего-нибудь в дорогу, да сам, как солдат, кроме ложки да рта, ничего не имею.

- Не надо ничего, - успокаивает Шура. - Ты лучше перебирайся в дом, чего тебе мерзнуть зимой в пристройке…

Мама и я провожаем его до военкомата. Идем по сырым улицам. На спине Шуры котомка. Уже внутренне освободившись от всех забот, уже ушедший в иную жизнь, он облегченно вдыхает свежий, осенний воздух.

Денек моросящий, серый, блестят мокрые мостовые, асфальт площади, железные крыши, магазинные окна без рам, деревья, автомобили. К ногам прилипают бурые листья. Из водосточных труб не течет, а лишь редко капает. Но почему же так мил этот серый денек? И почему как-то по-особенному бьется сердце и все тебе дорого?

Шура с удовольствием смотрит на улицы, на дома, - прощается. Он еще никуда не уезжал из этого города и сейчас полон предвкушения встречи с новой жизнью, с новыми людьми, с неведомыми краями.

А вот и двор военкомата. Толпа парней, с мешочками, с котомками, курят, хохочут, перекликаются. Сидящие на бревне дружно поют:

Сотня юных бойцов
Из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…

Мы с Шурой любим эту песню. От нее и грустно, и хочется совершить что-то необыкновенное.

- Ну вот видишь, ничего страшного и нет, - подбадривает Шура плачущую мать. - Все свои ребята.

А мать уткнулась ему в грудь, едва выговаривает:

- Больно уж я буду о тебе тосковать, Шура!

Он торопливо лезет в карман за папиросами, притворно кашляет.

- Шурка! Новобранец! - кричат из толпы. К нам подбегает Колчак и еще двое каких-то парней. Шура обрадовался им.

- Здорово, рекруты!

- Э, тетя Дуня! Это что за слезы?! - говорит Колчак.

Его тоже призвали. А Васька Князев уже отслужил.

Мать смотрит на ребят с любовью:

- Вы уж помогайте друг другу, держитесь вместе, - говорит она, потрескавшейся ладонью стирая с лица слезы.

Шура выпроваживает нас:

- Чего вы здесь будете мучиться? Идите домой.

Ему хочется, чтобы скорее кончились эти трудные минуты.

Мать снова плачет у него на груди.

- Ну-ну, чего ты… Хватит… - бурчит он себе под нос и неумело целует ее в щеку.

- Ну, смотри, Муромец, чтобы здесь все было в порядке, - он пожимает мне руку. - Ты остаешься вместо меня. - Он молчит, а потом тихо, чтобы не услышала мать, добавляет:

- Маму береги… Помогай ей…

Одетый в рабочую одежду, Шура деловито шагает от нас, как будто уходит на работу.

Алеха-парикмахер

Когда по всей стране газеты и радио зашумели о Кузнецкстрое, Василий Князев уговорил Алексея ехать на стройку металлургического комбината и города.

Мы повторяли стихи Маяковского:

Я знаю -
город
будет,
я знаю -
саду
цвесть,
когда
такие люди
в стране
в советской
есть!

Можно было работать и дома, Новосибирск тоже зашумел на всю страну, рабочие руки стали нарасхват. Но Алешке хотелось на волю, в самостоятельную жизнь.

Я завидовал, читая его письма о разных подвигах комсомольской братвы.

Однажды осенью, к моей великой радости, в школе объявили карантин. Мать воспользовалась этим и послала меня к Алексею. Она беспокоилась, хотела узнать, не пьет ли он, не хулиганит, не сбился ли с пути. Уж очень горячий парень, в любой момент может сорваться…

Жилось тогда трудно. Магазины опустели, хлеб выдавался по карточкам, все вздорожало. Из края в край, из города в город заметались люди в поисках сытой жизни. С юга ехали в Сибирь, из Сибири перли на юг, тратили последние деньги, а потом возвращались на старые места. "Везде одна собака", - говорил отец.

Одни торопились на стройки, другие бежали со строек. Сидели на вокзалах неделями, в переполненных вагонах ехали и сидя, и стоя…

Толпа смяла проводника общего вагона. Через головы летят чемоданы, передают детей, хрипло кричат, ругаются, хватают друг друга за грудки.

Я прижимаю к себе чемодан, боясь потерять его. Наконец меня вталкивают в тамбур.

В вагоне кричат ребятишки, то и дело пробираются в тесноте женщины с пеленками, у окон курят мужчины в незаправленных в брюки рубахах, пьяный, толстогубый парень играет на баяне "Златые горы". Степенно сидят, не торопясь разговаривая о жизни, вятские лесорубы в лаптях, курские и орловские печники, смоленские каменщики, сибиряки в броднях.

Компания молодежи, поставив чемодан на попа, а другой положив на него, шлепает замусоленными картами, зычно хохочет.

Мальчишка с открытым ртом тащит на засаленной бумаге груду яичной скорлупы и огрызки соленых огурцов.

Кое-где на полках виднеются топоры, обвернутые мешками пилы и даже лопаты.

Все эти шумящие, неказистые мужики и бабы едут на Кузнецкстрой…

За сутки пути я многое узнал о нем. На стройке уже работает более ста тысяч человек, а нужны все двести. И кто только не съехался туда: коммунисты и комсомольцы, энтузиасты и горячие мечтатели, отчаянные старики и степенные крестьяне в зипунах, рвачи и летуны, высланные попы и кулаки.

Одни приехали увлеченные героизмом, желанием строить, другие - нажиться, третьих привезли под конвоем…

Я подолгу смотрю в окно.

А там, за окном, разметав тепло, погасив сияние, разбойная осень обдирает, грабит зябко дрожащие, трепещущие березовые леса, осиновые рощи… Над косогорами, над бурыми низинами, кувыркаясь, несутся желтые, сизые, багряные лохмотья.

Пронзительный ветер выплескивает лужи, хмурый дождь косо летит на пустынные, сжатые поля, на вязкие, безлюдные дороги. Между стогами текут белесые туманы, в овражках, в лиловой голизне кустов клубится синеватая дымка. Черные косматые тучи во все небо катятся бог весть куда. Над взбаламученной, петляющей речонкой мечется, гнется в три погибели исхлестанное ветром единственное деревце в желтых обрывках.

Кузнецкстрой встречает дождем пополам со снежной крупой.

Вагоны и платформы забили все пути. Рабочие прямо в грязь сгружают доски, бревна, какие-то станки, трубы.

С чемоданом на плече я иду искать комсомольский барак номер восемь.

Тучи клубятся, точно небо извергает их. Снежная крупа трещит по чемодану, осыпает мои плечи, грудь. С кепки течет за воротник, по лицу бегут струйки, дождь сыплется в рукав поднятой руки, которая держит чемодан на плече.

Город меня ошеломляет. Стройка походит на огромный лагерь. На много километров тянутся ямы, котлованы, насыпи, груды гальки, извести, песка и кирпичей. Возвышаются штабеля бревен, свежих белых досок, виднеются тачки, вагонетки. Стучат молотки, топоры, вжикают пилы - люди строят бараки, осыпая землю опилками и щепками.

Там, где еще два года назад шуршали непролазные кустарники и мальчишки удили в речке окуней, там начал расти город.

Земля разворочена. Громыхая, двигаются грузовики, вагонетки, паровозы, таратайки, конные подводы. Я вижу землянки и бараки, даже попадаются большие палатки. Между ними прочертилась уже целая улица кирпичных многоэтажных домов. Такие дома всюду маячат среди бараков и землянок. И сами бараки образовали улицы. Вдали дымятся высокие трубы. Из тумана дождя чернеют домна и коксовые батареи, знакомые мне по снимкам в газетах.

Так вот она какая, эта знаменитая стройка!

Я останавливаюсь возле дома, огороженного забором. На лесах снуют люди, по скрипящим, зыбким подмосткам женщины тащат на носилках кирпичи, мужчины таскают их на "козах" за спиной или вкатывают на тачках. Раздаются крики, звон металла, вспыхивают зеленые огни электросварки.

Лошади, стараясь выдрать из грязи телеги и фуры с гравием, с кирпичами, вытягивают шеи, чуть не касаясь мордами земли, рвутся из хомутов, дышат с хрипом, раздувая взмокшие бока.

Небритые, с багровыми лицами мужики полосуют их бичами, сипло орут на них. Лошади приседают, ошалело взбрасываются, пытаясь встать на дыбы, и снова кидаются вперед. Под хомутами, шлеями - густая пена. Мужики упираются сзади в телеги.

Яростно, с воем буксуют грузовики, выбрасывая клубы дыма и снопы грязных брызг.

Я прыгаю с доски на доску, с кирпича на кирпич. Глина тестом липнет к сапогам, чуть не сдергивает их с ног. Пальто мое намокло, разбухло.

На стенах кирпичных домов я читаю лозунги, написанные известкой: "Построим социализм!", "Все на субботник!", "Позор летунам и лодырям!", "Привет энтузиастам и ударникам!". Буквы большущие, неровные.

С трудом отыскиваю нужный мне барак. Возле него торчит уборная с оторванными дверями.

Длинный барак встречает запахом сырости и карболки. Его заполняют топчаны с соломенными тюфяками. В сумраке я вижу три железных печки. Их трубы тянутся над проходом между топчанами, изгибаются, уходят в потолок.

У стены длинный стол из трех досок, у стола - скамья. На гвоздях, вколоченных в дощатые, побеленные стены, висят куртки, пиджаки, полотенца. На шнурах опускается несколько лампочек.

В небольшие окошки, усеянные дрожащими дождинками, свет проникает скудно.

- Ты чего сюда приперся?! Звали тебя сюда?! Ты чего здесь, падла, вынюхиваешь?! - раздается вдруг пронзительный крик за моей спиной.

Вздрогнув, я оглядываюсь. При входе отгорожена дощатой переборкой комнатка. В дверях ее стоит, с веником в руках, женщина в стареньком полушубке, в мужских брюках, в сапогах. Ее худое острое лицо с острым носом, с острым подбородком и с острыми ярко-черными глазами - злое. Мне кажется, что она сейчас бросится на меня. Я, чуть не заикаясь, объясняю ей, к кому приехал. Женщина увидела на полу чемодан, и лицо ее смягчилось:

- Тут шпаны полно крутится. Вчера вот недоглядела и сперли со стены пиджак, - объясняет она неприветливую встречу. - Раздевайся, садись к печке, сушись. Вон топчан Алехи-парикмахера!

Оказывается, Алексей был не только землекопом, но еще стриг и брил всю бригаду.

С радостью я вижу на стене родную гитару из таинственного дерева "птичий глаз".

Я снимаю сырое пальто, вешаю на стену, сажусь возле печки, раскаленной докрасна. Женщина сует в нее щепки - остатки от дверей уборной.

- Твой брательник озорной, отбойный, - говорит она. - Вечно что-нибудь выкидывает. - Женщина устраивается на кучке дровец и начинает скручивать цигарку. - Сегодня ночью взял да затянул соседям по топчану штанины узлами. А то как-то носы спящим сажей перемазал! - и она не то закашлялась, не то засмеялась. - Тут все собрались оторви да брось. И черт меня связал с ними! Кручусь возле них. Как придут - ругаюсь, уйдут - скучаю. Я у них тут и за сторожа, и за уборщицу, и за мать.

Она прикуривает от уголька. Плывет махорочный дымок. Глухим, тихим голосом, точно говоря сама с собой, она рассказывает о том, что на стройке работа идет день и ночь. Нередко ребята приходят едва волоча ноги и сразу же хлопаются на топчаны, засыпают каменным сном. Но всех будто какой-то бес подгоняет.

- Хлещутся не покладая рук! Даже домохозяйки отказываются топтаться возле корыт, идут на стройку. Крестьянишки в лаптях, в зипунишках, на сивках-бурках дают мировые рекорды, в разных там американских машинах начинают мерекать!

Дальше она рассказывает о своей жизни.

И опять мне кажется, что она забыла обо мне, задремала и вот бормочет сама себе о своем горе.

Жила она в деревне с мужем да с дочкой. Перебивались кое-как. Была у них коровенка да старенький мерин Пегашка. И вот сельсовет им, как беднякам, отвел место для сенокоса. Отобрали у кулака.

- А мы и взяли его на свое горе… Кончали уже косить, когда заявился этот кровосос со своим работником-подпевалой. Стал требовать половину сена. Мужик мой, конечно, послал его куда следует. Ну, они его и пырнули вилами. Я и вскрикнуть не успела, как они его порешили. Едва от этого горя отдышалась, новое посетило: дочка - ей пятый годик шел - заболела… Вот и осталась я одна-одинешенька. Куда податься? Батрачить на этих кровососов? Порушила я свое хозяйство, да и подалась сюда. Деревня-то близко, за Томью. Приткнулась здесь возле ребятишек и тлею кое-как. Не горю и не гасну.

Пробормотала это сторожиха сама себе, замолчала, не двигается, будто совсем уснула. Над цигаркой между пальцами сучится голубая нитка дыма, торчит серая колбаска пепла…

Назад Дальше