Земляники возле старых пней высыпало много, она так и брызгала в глаза красным дождем. Когда я, срывая, сжимал ягоду, та расплющивалась, и на пальце повисала алая капля. Некоторые ягоды уже подвялились, подсохли, стали темно-вишневыми, некоторые были надклюнуты птицами.
В ложбинке знойный и сияющий воздух загустел золотым медом, не шелохнется. Висит банный, веничный запах разопревших березовых листьев. Лицо, голую шею жгут комары.
Я кувыркаюсь в мягкой траве. Мать счастлива, что я радуюсь.
- Солнышко-батюшко греет… Травы духовитые. Экое чудо! - ласково говорит она - Разморилась землица! Ишь, сколько людям народила всего! - и ножиком срезает семью маслят. Лицо ее помолодело, в серых, прозрачных глазах - улыбка.
Лезем в самую чащу березняка. В нем сухо, душно, солнечно. Попадаются такие березы, что мягкие ветви их ложатся на землю. Бродим по светлым земляничным полянам и уже не помним с ней об отце. В солнечной теплыни, среди запахов смородинного листа и голосов птиц мы с ней только двое.
Радость швыряет меня в траву, в кусты, на берег бурливой речонки, прямо лицом, губами в ее струи.
Мать дарила мне в такие часы то, что я пронес через всю мою жизнь и что заставило меня писать.
Даже ее огород, который кормил нас, открывал мне всяческие чудеса.
Цветущая картошка, гряды, кружевные от мягкой морковной зелени, желтая и бледно-сиреневая репа, огуречные плети в шершавых, шуршащих листьях. Крепчайшие зеленые веревки всползают на забор, и на них, словно привязанные, висят каменно-тяжелые, здоровенные тыквы.
Подсолнухи склоняют шляпы до земли. Во время сильных ветров они, громко шурша, с размаху, будто головами, бьются о забор, да так, что брызгают на землю черными семечками. У некоторых шляпы срезаны. Концы их стволов походят на куриные голые шеи, от которых отсекли головы.
Выберешь самый крупный, крутнешь шляпу, стебель захрустит, измочалится. У подсолнуха на затылке выпуклости, похожие на мускулы. Разрываешь их на зеленые ремешки. А под ними белеет мякоть, как вата.
До сих пор вкус репы и моркови вызывает в душе какой-то особый отзвук. А запах подсолнуха мне милее запаха роз.
А как меня волновали осенние огороды!
Помню одну осень. Она выдалась на диво сухой и теплой.
Я любил бродить под голыми деревьями, бороздя ногами груды желтых, шумных листьев.
Среди двора сохнет рассыпанная розовая картошка.
На крылечке выставлены кадки для огурцов и капусты. Вчера мама наливала в них воду и бросала раскаленные камни. Из кадушек со свистом взвивались клубы пара. Мать торопливо закрывала кадки мешками. А сегодня, выпаренные, звонкие, белые изнутри, они проветриваются.
В сенях корзина полная чесноком, на стене - рыжие луковые косы, в углу красная гора моркови. Стоят мешки с огурцами, лежат охапки укропа, вороха смородиновых листьев.
Под кроватями, в валенках, на голубых подоконниках лежат слегка пожелтевшие помидоры - дозревают.
Огород пуст. На изрытой, мягкой земле валяются почерневшие от заморозков плети картофельной ботвы, к забору привалены охапки выдернутых подсолнечных будыльев; они еще кое-где торчат среди огорода. И лишь только в низинке ждет своего часа капуста. Немало насыпало лето вилков. Тугие и гладкие, на высоких ножках, они походят на зеленовато-белые глобусы. Бледные очертания плотно прилипших листьев напоминают очертания материков…
Придет, придет скоро время, и эти твердые морозно-скрипучие вилки завалят кухню, и мамина тяпка весело затанцует, застучит в деревянном корытце, рассекая хрумкающие куски, и засыплют капустные листья кухонный пол, и захрустят голубоватые кочерыжки на моих зубах…
Уже давно пора лить дождю, прийти холоду, а на земле все тепло, сухо, солнечно. И чистое небо до удивления синее.
Мы, ребятишки, кувыркаемся на мягкой, пахучей земле убранных огородов, пускаем бумажные змеи, ходим на ходулях, трясем, как перечницы, маковые коробочки, и из них на наши ладони брызжет черный дождичек мака…
А вот и вечер. Луна колышется в кадке под водосточной трубой, Гнедко высасывает ее из бадьи в руках отца, она шевелится серебряными язычками в глазах коровы, которую доит мать среди двора. Блик ее катается в золотом ситечке для процеживания парного молока.
Луна все удваивает. Одна гнедая лошадь стоит, а другая, черная, привалилась к забору; одна корова, жуя жвачку, смотрит на луну, а другая косо лежит на земле; серебристые деревья тянутся в небо, а черные стелются у их ног.
Какой еще запах уютнее, домовитее, чем запах коровы, лошади, парного молока, сена, вскопанной осенней земли?
Глухонемой Петька, Быча, Ромка-цыганенок и я носимся из огорода в огород, под нами трещат заборы. Мы засыпаем друг друга комками земли, стреляем из пугачей. Из дула вырываются искры, клубится дымок.
Бесимся, как обезьяны, как черти, переполненные радостью и ликованием.
Мы чувствуем, что это стоит последняя, прощальная теплынь и сушь перед угрюмым ненастьем с дождями и грязью. И взрослые это тоже чувствуют и поэтому бродят по улице, сидят на лавочках, на крылечках, и всем эта ночь мила, и все не могут надышаться запахом опавшей листвы.
Набегавшись, мы усаживаемся на мягкую землю среди огорода под самой луной и начинаем рассказывать страшные истории.
- А то еще вокруг деревни бродила баба в белой рубахе, ловила людей и катала их по земле, - таинственно шепчет Быча. - А то вдруг обратится в свинью или в корову!
- Брехня! Бабушкины сказки! - прерываю я, а сам озираюсь по сторонам.
- Да! Брехня! Чего ты еще! - сердится Быча. - Я сам раз видел!
- Треплешься!
- Чего еще треплешься! Раз говорю, значит правда.
Петька смотрит на нас, будто слышит и что-то понимает. Он улыбается, обнажая сверкающие зубы, и глаза и рот его полны луной…
В углах у нас висели иконы, горела лампадка. Мать беззаветно верила в справедливого, доброго бога. Она прибегала к нему и в радости, и в горе потому, что больше не к кому было прибегнуть.
Когда подросли, мы уговаривали мать уйти от отца, но она смиренно убеждала нас:
- Терпите, молитесь! Господь не оставит нас. На него надейтесь. Он все видит, милостивец наш… Все в руках божьих… Со смирением нужно жить… Он за все нам потом воздаст…
После очередного буйства отца мать крестилась и покорно говорила:
- Видно, богу так угодно. Это он испытание послал за грехи мои!
- Но нужно же что-то делать, - убеждая ее Шура. - Нельзя так жить!
Одно время жили у нас на квартире монашки в черных одеждах и платках. Звали их мать Людмила и мать Анастасия. Они стегали одеяла.
В верхнем этаже во всю комнату натягивали на пялы малиновый или золотистый сатин, на него ровным слоем укладывалась вата, ее покрывали мерцающим голубым или зеленым атласом. Сестра моя Нина медом чертила на нем замысловатый рисунок из квадратиков, кружков, волнистых линий. А потом монашки садились за пялы и, напевая хилыми голосишками молитвы, начинали по этим рисункам стегать нарядное одеялище для какой-нибудь "барыни". Обыкновенно заказчицами были жены докторов, инженеров, нэпманов.
Религии в нашей семье поддалась только одна Нина, странная, молчаливая, светловолосая девушка. По метрикам она была Антониной, но все звали ее Ниной.
Она работала сиделкой в роддоме. А свободное время проводила в церкви или у монашек.
Ездила Нина в монастыри, побывала в глухих вятских лесах, где в старину жил святой Серафим Саровский, привезла оттуда икону: седой, немощный старикашка в рясе кормит из рук огромного медведя.
Я никогда не слышал, чтобы Нина смеялась. Даже улыбки ее не помню. А ей было тогда лет двадцать.
Один из служителей церкви подарил Нине лист, на котором были рисунки, изображающие жизнь какого-то чудотворца. На оборотной стороне написал:
"На молитвенную память возлюбленной моей о Христе Иисусе духовной дочери Антонине и в напоминание о том, что лишь через терпение, с молитвою Иисусовою, пройдя дорогой скорбей, болезней, досад, укоризн, унижений и несправедливостей, ты можешь получить спасение. Сломай свою волю, уничтожь все свои желания:
живи так, как хочет бог, говорящий тебе во святом Евангелии. Укоряй себя, считай себя самой последней грешницей: и бог возвысит тебя!
Любящий о Господе многогрешный Отец Всеволод".
И вот Нина жила по этим угрюмым заветам.
До школы меня тоже часто водили в церковь, но мне было невыносимо париться в ней по нескольку часов, становиться на колени, подходить под благословение и целовать руку у "батюшки". Я удирал из церкви и бегал с мальчишками по кладбищу.
Старшие братья мои и сестра Мария в церковь не ходили, да и отец тоже был равнодушен к богу, а попов всячески поносил. Религию высмеивали песни безбожников, расклеенные плакаты, клубные спектакли, на которые изредка водил меня Шура. Вот они на меня действовали. А поучения старух и монашек пролетали мимо ушей. И картины ада с грешниками на сковородах не пугали.
- Чепуха все это! Выдумка! - сказал мне Шура со своей обычной, мягкой усмешкой.
Матери он этого не говорил, не хотел обижать ее.
- Она в другое время родилась. А ты - в другое. Понял, Муромец?
Меня Шура и его приятели прозвали Муромцем.
Шура никогда не бывал в тягость другим и не навязывал своих привычек, своих взглядов. Ему очень хотелось учиться, но, видя, как матери трудно "ставить нас на ноги", он пошел работать. А работу тогда было найти нелегко, тем более восемнадцатилетнему без всякой профессии. Длинная очередь к "бирже труда" не иссякала. Тогда Шура кончил вместе с девчатами курсы стенографии и печатания на машинке и устроился секретарем в горсовете. Все заработанные деньги он отдавал матери. И вообще старался всячески ей помочь. Колол дрова, таскал воду, даже при случае мыл посуду и пол…
Ленин
- Пойдем, пойдем, опаздываем, - говорит Шура. - Теплее одевайся! Портянки намотал на ноги?
Я укутываю лицо до самых глаз шарфом и завязываю уши белой заячьей шапки.
Шура в старой, вытертой борчатке… Была такая странная одежда: до талии она облегала человека плотно, а в талии овчина, собранная крупными сборками, опускалась, топорщилась толстой юбкой-колоколом…
Мы почти бежим.
Печальны и тревожны эти дни. В городе только и говорят о смерти Ленина.
Мы бежим к горсовету, где собираются комсомольцы, чтобы идти на площадь. Сегодня хоронят Ленина.
Туман лежит недвижно тяжелыми дымными клубами. Сквозь него светит луна, обведенная тремя радужными Кругами. Стужа опаляющая. Гудят телеграфные столбы, подрагивают провода в инее, похожие на белые канаты. В разреженном воздухе звуки летят далеко и гулко. В величавой, строгой тишине раздается щелканье бревен, досок. Затвердевшие от мороза сугробы звенят под ногами. Калитки ахают, как выстрелы: люди выходят на улицу. Из конца в конец квартала слышится звонкий хруст жесткого снега под ногами, раскатистый, как под каменной аркой, простуженный кашель, говор прохожих. Весь город в движении. Все идут к площади, к своим учреждениям, уже двигаются колонны. Стужа перехватывает дыхание. В конурах, под крыльцами скулят от холода собаки. Утром в застрехах, на чердаках и сеновалах будут лежать деревянные воробьи костяными лапками вверх.
На ночь мама бросает на порог свое старое, изодранное пальто, чтобы не дуло из сеней.
К утру оно пристывает к порогу, делается заскорузлым, его отдирают. Даже большой крючок белеет, покрывается изморозью. А двери так примерзают, что я бью задом, ногами и не могу их открыть…
Морозная пыль, пропитанная луной, сгущается сильнее.
Мы подбегаем к Шуриной колонне, когда она уже начала двигаться.
Скрипит снег под множеством валенок. В руках ребят пылают факелы, освещая красные и черные флаги. На колонне пляшут огненные блики и тени. Все сдержанны, говорят тихо. Колонны растянулись во весь проспект. В тумане колеблются дымные языки пламени, делая это шествие таинственным.
Тротуары сплошь заняты стоящими людьми.
- Обывательщина… Домовладельцы… Ишь, вылезли, глазеют, - слышу я говор, семеня рядом с Шурой. Ребята косятся на тех, кто не в колоннах.
Октябрьская площадь полна. Кто-то говорит, что собралось тысяч пятьдесят. Площадь тонет в тумане, в клубах дыма и пара от человеческого дыхания.
Я жмусь к Шуре. Ничего подобного я еще не видел. Над людским морем пылают сотни и сотни затуманенных факелов, они дымят, с треском разбрызгивают огненные капли. Всюду реют флаги. Из них вырос смутный, размытый туманом лес. Площадь сдержанно гудит.
Колонны рассыпались, перемешались, люди пробиваются к трибунам. Их три в разных местах. И на каждой будет выступать оратор, чтобы слышали все. Площадь с одной стороны примыкала к базару, который отгородился от нее сплошным рядом частных лавчонок и магазинчиков. Нас прижали к рыбной лавке. Из нее вкусно пахло маринованной селедкой. Шура помог мне взобраться на выступ прилавка. Теперь я стал выше толпы и все видел.
От сотен факелов наносит копотью и гарью. Вспыхивают ослепительные бенгальские огни, вырывая из тумана траурные флаги. По огромной, захлестнутой людьми площади мечется дымная светлая полоса от прожектора, установленного на крыше высокого дома.
Вдруг на трибунах вспыхивают мятущиеся факельные огни, появляются призрачные, почти невидимые из-за тумана, фигуры. Разливается мертвая тишина. Факелы будто запылали ярче. С колышущейся, зыбкой в тумане трибуны до меня доносится далекий, слабый, но все-таки ясно слышимый в морозном воздухе голос:
- Дорогие товарищи! В данный момент мы, рабочие и крестьяне России, а также и международный пролетариат, хороним дорогого вождя и основателя СССР!
И тут же, как эхо, со второй, совсем утонувшей в тумане, трибуны глухо долетает голос второго оратора:
- …И глубокая скорбь овладела нами…
И совсем уже дальним эхом докатывается голос с третьей трибуны.
Медь оркестра запела так сурово и печально, что мне захотелось плакать. Толпа взволнованно колыхнулась. Над ней сначала взлетели, а потом будто посыпались вниз шапки.
Шура тоже стягивает волчью ушанку, приглаживает вздыбившиеся волосы. И я хочу снять своего зайца, но Шура останавливает:
- Простудишься! Тебе можно в шапке.
- Уже хоронят? - спрашиваю я.
Из тумана, из пара возникает тысячеголосое пение: "За вами идет свежих ратников строй". Ярко вспыхивают в разных местах бенгальские огни, мечется луч прожектора, и вдруг все поднимают головы к туманно-лунному небу. Оттуда доносится рокот мотора. Это кружится аэроплан. "Сибревком" или "Юнкерс"? В городе их всего четыре, мы знаем их по именам.
Аэроплан кружится над площадью, бросая вниз красные ракеты.
Похоронный марш звучит и звучит. Кончает один оркестр, начинает другой.
И вдруг с каланчи на городском корпусе, что выходит на площадь, падает восемь звучных, будто бы круглых, ударов колокола. Уже восемь часов. С трибуны несется:
- Сейчас, товарищи, тело Ильича предается погребению!
Толпа замирает. Я, как осиновый лист, дрожу от этих слов, от холода и от всего, что вижу. Пронзительно-тревожно, переворачивая все сердца, звучат удары набата. Единый вздох потрясает дымящуюся площадь. Выше поднимаются факелы. В лунную, туманную высь взлетает с земли ракета и рассыпается вьюгой искр. Навстречу ей летят ракеты с аэроплана. На другой стороне площади пыхнула ослепительная белая вспышка из вздыбленного жерла орудия. Ударяясь о каменные стены домов раскатистым звучным громом, дробится первый выстрел. Твердая полоса прожектора устремляется в небо, вышаривает аэроплан. Со всех сторон города, длинно и разноголосо, закричали гудки паровозов, лесопилок, мельниц, завода "Труд", кожзавода, мылзавода, мастерских депо…
В это время остановились и замерли все, кто работал. Я слышу и вижу, как плачут кругом женщины. Низко склоняются черные, красные знамена.
Я трясусь, дышу в рукавицы…
С площади, по проспекту, потянулась черная, среди белых снегов, бесконечная вереница.
Мы бежим с Шурой домой, оба замерзшие, молчаливые, переполненные виденным.
По всему кварталу у калиток переговариваются люди.
От холода набегают слезы, и мокрые ресницы мгновенно склеиваются. Приходится сощипывать с них ледок.
Треск закрываемых отцом большущих амбарных дверей раскатывается, как пальба, резко звякает щеколда.
Четко слышится, как через дорогу, у своей калитки мать глухонемого Петьки произносит:
- Горе-то какое!
К отцу идет Солдатов. Усищи его закрутились калачами, как собачьи хвосты.
- Ну и морозец-батюшка, ну и зажал, анафема, дохнуть нельзя, аж за сердце хватает, - говорит ему отец.
Щеки начинает щипать вовсю. Мы с Шурой забегаем домой. Губы онемели, промерзшее пальто дымится в тепле.
Шура поднимается наверх, а я греюсь у печки, из которой пахнет пареной калиной. На шестке у заслонки лежит засаленное куриное крыло. Когда мама печет оладьи или блины, она обмакивает его в ярко-желтое растопленное масло и смазывает им сковородку.
Отец уже сидит за столом с Солдатовым. Оба курят крепчайший самосад.
- Теперь вполне возможно, что всех "товарищей" из России вытряхнут, - тихо бубнит отец. - Власть, как дышло…
У Солдатова багровое лицо задумчиво.
- Вряд ли, - сомневается он. - Проторговались, видно, мы!
- Ведь "товарищи" сварили своим котлом! Дали свободу торговлишке и разом поднялись на ноги, - бормочет отец почти в ухо Солдатову. - Базаришки, магазинишки ломятся от товаров. Так к чему же зажимать в кулак? Душить налогами? Да если бы не скручивали в бараний рог…
- Дорогой Кириллыч! Тогда их скрутят в рог, - усмехается Солдатов. - Не-ет, они не дураки, знают, с какой стороны их могут сковырнуть!
- Ведь жили же мы прежде… Дай бог всем так пожить: пили-ели вволю…
Солдатов вытаскивает из кармана ватных брюк бутылку водки.
- Мать! Дай-ка огурцов, капусты, - распоряжается отец. Увидев меня, он стукает о стол деревянной, в цветочках, ложкой, цыкает: - Ты чего здесь торчишь?!
Нам с Алексеем эта ложка хорошо знакома. Если мы во время обеда начинаем таскать сахар или затеваем возню, отец звонко щелкает нас ею по лбу.
Я взбираюсь по неудобной, крутой лестнице к люку.
Шура ходит из угла в угол и рассказывает Марии о том, что было на площади.
Мария, затолкав в чулок большое деревянное яйцо, штопает пятку. Яйцо сверкает в дырку красным лаком, я люблю развинчивать его на две половинки. В нем, обыкновенно, хранятся иголки, наперсток, катушка ниток.
Тоненькая, хрупкая, похожая на китаянку, Мария была очень нервной. Работала она телеграфисткой и с ночных дежурств приходила усталой, не могла днем уснуть, пила валерьянку и, наконец, поднималась злая, с головной болью.
Она считала, что семья заела ее жизнь, что из-за нас она даже замуж выйти не может.