- Гляди! - ору я, ткнув Петьку в бок, и показываю на взлетевшую метровую шпагатину с гайками на концах. Эту "накидушку" бросают так, чтобы она повисла на нитке, держащей змеек. Гайки притягивают его к земле, и он попадает в чужие руки.
Два раза взлетает "накидушка". Я быстро подтягиваю змеек к себе. Петька глухо и дико пытается кричать, грозит кулаком невидимым врагам, стреляет в них из рогатки.
Снова взлетает шпагатина, обвивается вокруг суровой нитки, тянет ее к земле. На другом квартале раздается ликующий ор. Я в отчаянии дергаю нитку, чтобы сбросить "накидушку". Змеек в высоте тоже судорожно дергается. И вдруг нитка лопается, змей взмахивает мочальным хвостом, кувыркается, и ветер несет его над городом.
Петька в ярости скатывается с крыши, куда-то бежит, наверное, драться с мальчишками…
День тянулся и тянулся. День особенный. А ничего не случалось. Под водосточными трубами рассыхались пустые кадки. Было душно, как в бане. Наверное, парило перед грозой. У собак вываливались красные языки. Воробьи сидели с раскрытыми клювами. Все мальчишки куда-то исчезли. Я пошатался по двору, среди зарослей огорода. Облачка-заплатки растаяли. Я люблю небо в облаках, а сегодня оно скучное, голое, мутноватое от зноя…
От нечего делать принимаюсь шуровать палкой под деревянным тротуаром. Вчера закатился в щель мой пятак. Тротуары занозисты, опасны для нас, босоногих, некоторые доски проломились, другие подскакивают. Мы частенько извлекаем из-под них медяшки и серебрушки.
К воротам подъезжает на телеге отец. Он входит в калитку, но почему-то не открывает ворота. Увидев меня, разглаживает усы, смахивает со лба пот.
- Съездим за город, накосим коровенке свежей травы?
Глаза его усмехаются, дескать: "А-а, была не была! Не век же горб гнуть, нужно и поразмяться!"
Отец укладывает в телегу литовку, грабли, топор. Наливает холодный квас из погреба в деревянный старинный лагушок, загоняет в отверстие выструганную пробку, обмотанную тряпицей. Приносит мамино старое пальто, делает из него мягкое сиденье.
- Забирайся!
Мама притаскивает узелок с едой, брезентовый дождевик, заставляет меня надеть рубаху. Я запрыгиваю на телегу, свешиваю ноги, отец садится.
С другой стороны, разбирает вожжи, ласково кричит дремлющему Гнедку: "Но-о! Родимец!"- и разворачивается.
- Ну, с богом, - напутствует мама.
Все это мирное, домовитое мне нравится. И я уже думаю, что, пожалуй, действительно, сегодня день особенный.
И так славно постукивает, потряхивает телега. От нее, от сбруи, от Гнедка пахнет колесной мазью, дегтем, конским потом, ветерок наносит дым отцовой цигарки. Сытый Гнедко не торопится, отец то и дело добродушно покрикивает: "Но-о! Заснул? Бича захотел?" И шлепает вожжей, и тут же на лоснящемся, широком крупе протягивается пыльная полоса. В деревянном брюхе лагушка хлюпает, позвякивают литовка, грабли.
Проехали мимо большого лога. Из-за него и улица называется Логовской. В лог валят всякий мусор, навоз, конторскую бумагу. Случается тут и страшное. Не рассчитает возчик, неудачно опрокинет телегу, и гремит она в этот глубочайший лог, крутится вместе с лошадью. Трещат, ломаясь, оглобли, отлетают колеса. А потом бьется на дне лошадь, безумные глаза выпучены, кости переломаны. Обломки телеги, оглобель, дуга, обрывки сбруи - все это громыхает на ней. Не спуститься к ней, не вытащить - глубоко и круто. Так и бросают ее, сыплют сверху мусор.
Слежавшийся навоз все время горит, из лога медленно клубится синий дым, пахнет удушливой гарью. Ветер несет шумные, белые стаи канцелярских бумаг, кучами высыпаемых на краю оврага.
Мы, мальчишки, часто роемся здесь, отыскивая всякие сокровища… Колеса гремят, трясут по булыжникам и вдруг резко стукаются, сходят с мостовой, мягко, бесшумно катятся по ровной земле, по слою пыли.
За городом нас встречают березовые рощи. Лопушистая трава мне по шею, она волнами накатывается на березовые островки. А вон и пучки! Вкус пустых и сладких дудок я хорошо знаю.
Сворачиваем на заброшенную дорогу. Она заросла широколистным подорожником и мелкой, ярко-зеленой травой. А по обочинам встает высокая, кустистая трава с колокольчиками, ромашками. Она метет по моим ногам, по оглоблям, пачкается черной колесной мазью. Травинки, лепестки облепили концы осей с чекушками на веревочках. И так здесь запахло, как будто я уткнул лицо в ворох уже накошенной травы.
- Но-о! Рысак! Шевелись! - поет отец, крутит над головой концами вожжей, сладко чмокает губами, подбадривая лошадь.
Отец мне сегодня нравится.
Он сворачивает с заглохшей дороги, и наша телега серым плотиком плывет в зеленых волнах в низкую луговину возле молодого березнячка.
Гнедко мотает башкой, травы стегают его по груди, метут по брюху, громко шуршат под телегой, наматываются зелеными жгутами на втулки. Гнедко фыркает, звякая, перебирает зубами удила, хлещет по бокам хвостом, сгоняя паутов.
Я спрыгиваю и приминаю траву вокруг телеги. Отец распрягает Гнедка, спутывает передние ноги волосяными путами и, звучно шлепнув ладонью по холке с выпуклым тавром, разрешает:
- Гуляй!
Мне весело смотреть на хомут, на седелку, на дугу, на сбрую, сваленные в кучу на траве. Отец хорошо и долго пьет из лагушка, наклонив его с грядки телеги. Смачно крякает, вытирает усы и говорит:
- Жарынь!
Я ломаю пучку, делаю трубку, сую в торчащий нос лагушка, и в рот мне ударяет холодная, ядреная, пахнущая пучкой струйка. Я затыкаю нос лагушка травой.
"Вжиг, вжиг", - бруском точит отец сверкающую литовку.
Он сует брусок за голенище, поплевав в корявые, твердые ладони, берется за черенок, вытертый до костяного блеска, смотрит зачем-то в небо и, сказав: "бегай, здесь земляника есть", широко и вольно, и радостно врубается литовкой в стену травы. Полыхнул первый полукруг, второй, третий, и пошло, и пошло, отца словно невидимая сила тащит вперед, в накатывающуюся зелень. Резко, свежо пахнет скошенной травой.
Гнедко передвигается, взбрасывая спутанные ноги, фыркает, звучно рвет и пережевывает траву, иногда высоко поднимает голову, настораживает уши, смотрит вдаль, раздувает большущие, палевые с черными пятнами, ноздри и ржет.
- Балуй! Разыгрался! - доносится лихой крик отца. И - вжик, вжик - сильно, властно, четко. Комары жгут вовсю. Я ору: "э-э-эй!"
И была тогда роща из молоденьких, густых берез. Они перепутались ветвями. Под зеленью, если смотреть издали, стволы их сливались в сплошной белый заборчик. Березы перебросили через него ветви…
И была земляника. Зеленая поляна. Ни ягодки. А проведешь рукой по зелени, и за рукой на миг вспыхнет красная полоска. И снова погаснет. Тут уж садись на корточки, разгребай траву, заворачивай листья: под ними висят алые капли ягоды. Сухие, они кажутся мокрыми…
Внезапно потемнело. Откуда-то подкралась черная с желтыми барашками туча. Она двигалась быстро, тяжелая, ужасная.
…Я подбегаю к телеге. Уже катится мускулистый ветер, стелются, льются травы, кипят рощи. Отец таскает охапками скошенную траву, укладывает в телегу, пласты ее задираются, дыбятся. Отец увязывает возок веревками. Я помогаю. Над головой у нас так звучно трещит, что Гнедко приседает, шарахается. Мы с отцом тоже вздрагиваем.
- Вот язви тебя! - удивляется он.
Совсем темнеет. С шумом двигается к нам туманная стена. Она опахивает нас холодом. Я набрасываю на голову, на плечи дырявое мамино пальто. Едва отец натянул дождевик, как по его спине громко забарабанило. Он запрягает дымящегося, довольного Гнедка с зелеными губами.
- И как это мы с тобой проворонили ее, полоротые?! - кричит отец, показывая на тучу.
Тут пыхнуло нам в самые глаза, ударил раскатистый залп в самые уши - я ослеп и оглох. Но уже через некоторое время слышу веселый голос отца:
- Не сахарные - не размокнем!
В траве - шум, на нашем возке - шуршание, будто ворошат сено невидимые руки. По крупу Гнедка мясисто шлепает, по оглоблям, по седелке дробно стучит, а по моим голым ногам так и настегивает водяным веником.
И только мы выбираемся на затравевшую дорогу, ливень как будто кто-то обрывает. Я сбрасываю разбухшее пальто, смеюсь. В лица нам бьет низкое солнце. Ливень уходит от нас сверкающей стеной. Эту стену из густо и туго натянутых летучих полос еще можно догнать. И я догоняю.
Светлый ливень шипя, точно он сыплется на горячее, ползет по траве в одном шаге от меня. Я вбегаю в его золотую кутерьму, ору под этим огромным душем и выскакиваю, снова бросаюсь и опять выкидываюсь из шипящих струй.
Я оглядываюсь. Отец смотрит на мою игру с ливнем. Он, как сворачивал цигарку, так и замер, держа в одной руке клочок газеты, а над ним щепоть с табаком.
- Ишь, расхудым тебя не знат, - тихонько смеясь, ворчит он в усы и крутит головой. - Сроду не видал еще такого!
А стена ливня уже откатилась, и дьявольская пальба и трескотня беснуются в дальних гулких рощах. Из нашего зеленого воза вода течет, как из решета, шелково лоснится Гнедко, от мокрой дуги, хомута, оглобель поднимается легонький пар.
Снимаю рубаху, сую ее за веревку, перетягивающую воз, остаюсь в одних трусах. Во всех впадинках, в заросших колеях сверкает из травы вода. Она теплая, босым ногам приятно хлюпать в искристых, травянистых лужах. Попадая между пальцами ног, трава обрывается. Я так и иду с зелеными пучками на ногах. А солнце уже совсем легло на землю, лучится нам в лицо…
Город нас встречает сухими, горячими улицами - ливень прошел стороной. Уже смеркается, когда мы распахиваем ворота.
Я беру в кухне кринку с молоком, горбушку хлеба и поднимаюсь по лестнице через люк наверх.
Шура лежит, курит, о чем-то думает. А сумерки все сгущаются. Я сажусь на свою кровать, чувствуя себя усталым и в то же время легким, как перышко. Отхлебываю из кринки. Молоко очень холодное, мать только что принесла его из погреба. Ставлю кринку на пол, откусываю от горбушки с корочкой в муке, кладу ее на кровать, опять беру обеими руками тяжелую кринку, а сам жалуюсь Шуре, что так со мной и не случилось ничего особенного в этот самый длинный день в году. Шура смеется, тоже садится на своей кровати, выбрасывает в открытое окно окурок.
- А ну рассказывай, что видел, что делал?
Он отламывает кусочек от моей горбушки, нюхает - испеченный мамой хлеб пахнет очень вкусно, - тянется к кринке.
Я рассказываю и рассказываю. Когда же откусываю от горбушки, я начинаю бубнить.
- Прожуй, - останавливает Шура. Наконец я так увлекаюсь рассказом, что то и дело захлебываюсь молоком. Шура смеется.
- Все, - заканчиваю я. - Сам видишь, ничего не произошло.
- Ничего, говоришь, не произошло? - серьезно спрашивает Шура. - А знаешь, что произошло? Ты был сегодня счастливым.
Я от удивления чуть не опрокидываю на полу кринку.
- Эх, Муромец, ничего ты еще не смыслишь! Вырастешь - поймешь.
И вдруг сумрачная комната будто вспыхивает. Некоторое время мы сидим, ошеломленные. В открытый люк доносится вопль Алешки, восклицания Марии, мамы. В комнатах, в кухне горят лампочки. С непривычки они кажутся очень яркими, праздничными.
На подоконниках сиротливо, грустно стоят жестяные лампы с закопченными стеклами. В окнах совсем почернело.
Все собираемся в кухне возле самовара. Это редкость в нашей разобщенной семье. Не хватает только Нины, она на дежурстве.
На столе посвистывает медный самовар, в дырку вырываются клубочки пара, будто из крошечной трубы идет дымок.
Мария вышивает, натянув салфетку на круглые пяльцы.
Отец читает газету, ничему в ней не веря. Вокруг него плавают клубы густого, махорочного дыма.
Мама, положив в темную, потрескавшуюся ладонь голубоватый, каменно-крепкий кусок сахара, ловко колет его, ударяя деревянной ручкой кухонного ножа.
Алешка увлеченно играет на гитаре: "Вянет, пропадает молодость моя". Он трясет гитару, чтобы она рыдала. Шуршащий малиновый бант на грифе отливает в складках синевой.
Гитара небольшая, но какая-то ладная, удобная, легкая и очень звучная. Ее купил Шура с рук, на барахолке. Днище у нее слегка выпуклое и сплошь усеяно темными птичьими глазками. Алешка уверяет, что гитара сделана из дорогого дерева "птичий глаз".
Алешке тринадцать лет. У него круглое, пухлое лицо, нос с большими ноздрями, правый глаз смотрит на людей хмуро и пристально, а левый - оттого, что слегка косит, - кажется насмешливым, хитрым, убегающим от взглядов людей. Будто живут в нем два разных человека и выглядывают через эти глаза.
Однажды пьяный отец набросился во дворе на мать, и двухлетний Алешка испугался, закричал. Осатаневший отец схватил его, швырнул через забор. Но, к Алешкиному счастью, там был огород, и он плюхнулся в картошку, на мягкую землю. Не убился. Не сломал ни рук, ни ног. Только с месяц "бил его родимчик", как говорила мать, да стал слегка косить левый глаз.
И Алексей, и Мария, и мама, и отец отражаются на боках самовара. Они там такие маленькие, кукольные, точно сидят от меня далеко-далеко.
Шура разворачивает лист шумной, толстой бумаги, берет акварельные краски. Их кругляшки приклеены к картонной палитре. Стоя коленями на табурете, я облокотился на стол. А из-под кисточки возникает большой, кудрявый дуб.
Когда Шура рисует, я могу часами просиживать возле него.
Он и стихи пишет, но только никому не показывает их.
Не забываю я и о лампочке. Нет-нет да и посмотрю на нее. Она все заливает удивительным, небывалым светом. На полу видна каждая трещинка, каждая соринка, царапинка. Все как бы выступило, выдвинулось вперед, все показывает себя, и я, отрываясь от Шуриного рисунка, с интересом рассматриваю давным-давно знакомые вещи.
- Курсы электромонтеришек открываются, - говорит отец, водя пальцем по газетным строчкам.
И на пальце его четко видна каждая морщинка, каждый волосок, белое полукружие на темном ногте.
Шура задумчиво заглядывает в объявление.
Через час мы отправляемся спать. Я едва волочу ноги, зеваю. Алешка сразу же лезет на сеновал.
Во дворе, как в глубоком овраге, лежит теплая, недвижная тьма. Из тьмы пахнет цветущим шиповником, политой огородной зеленью.
Мы с Шурой выходим на улицу. Здесь нет овражной тьмы. Ярко светятся окна, горят на столбах лампочки, и квартал в густых тополях виден из конца в конец. А ведь еще вчера лишь на редких воротах помаргивали керосиновые лампы в стеклянных закопченных фонарях, с трудом освещая номера домов. А сейчас у наших ворот можно читать.
Свет из окон и со столба освещает уснувшие деревья с расслабленными листьями. На земле видны палочки, бумажки, куриные перья.
На улице тихо и грустновато, как в спящем доме. И так тепло, что ложись на скамейку и спи, и всю ночь не замерзнешь. Дома, ворота, заборы еще хранят дневное тепло, дышат им.
Мы идем по кварталу. Глаза мои слипаются, я иногда пошатываюсь, но Шура поддерживает меня за плеча. Во многих домах открыты двери, окна, чтобы хоть немножко зачерпнуть свежести, а ее и на улице нет. Из окон доносится говор, смех, звон чайных ложек, бряканье чашек.
- Всюду огни… Здорово, правда? - тихонько спрашивает Шура.
- Ага, - я сладко, до хруста за ушами, зеваю.
- Рабочие ставили столбы… Помнишь их? А потом монтеры гремели по столбам… Смеялись над чем-то… Пили у нас воду, - Шура как будто говорит не мне, а кому-то другому. - И вот - горит свет… А что если я пойду на курсы монтеров? - заговорщицки шепчет он мне. - Сейчас весь город должны осветить. Электростанцию построили.
Я очнулся. Мы, оказывается, уже стоим в нашем дворе, а мне чудилось сквозь дрему, что мы шли куда-то все дальше и дальше.
- А? Как ты думаешь? Ведь здорово: вчера еще было темно, а сегодня - огни.
- Здорово, - не то шепчу, не то думаю я и лезу по лестнице, срываясь с перекладин. На четвереньках шуршу во тьме по сену, а сам уже вижу сверкающую стену ливня, бегу к нему, и в то же время сознаю, что ткнулся лицом в подушку, что руки, ноги, все мое невесомое тело наливается блаженством. Даже еще успеваю услышать голос Шуры:
- Ну вот, а сейчас у тебя началась самая короткая ночь в году. И самая счастливая. Я еле шевелю губами:
- Почему?
- Ты сейчас увидишь во сне все, что с тобой сегодня было.
Голос исчезает, а передо мной - травянистая лужа, копыто Гнедка ударяет в нее. Замелькало множество светлых капель, они все сыплются, сыплются…
Толкучка
В жизнь Новониколаевска врывалась то одна, то другая новинка.
Не успел я привыкнуть к электрическому свету, как на Красном проспекте, за городским корпусом, была открыта световая газета, прозванная нами "световухой". На большом экране показывали разные фотоснимки, рисунки, карикатуры на буржуев, рассказывали о жизни страны и всего мира, а после этого показывали какой-нибудь фильм, вроде "Красных дьяволят" или "Банды батьки Кныша".
Каждый вечер на пустыре собиралась толпа. Взрослые стояли, а мальчишки сидели на земле, на камнях. Все поражало нас. И живые люди, которые двигались по экрану, и события, которые разворачивались там. Мы стоголосым хором читали надписи, свистели и бросали камнями в белых, ревом приветствовали победу красных.
После каждой части механик долго возился возле аппарата, а мы, что есть мочи, вопили, носились друг за другом, дрались, срывали фуражки и забрасывали их в толпу.
Среди нас на "световухе" терлось немало чумазых, оборванных беспризорников…
Наконец в городе заговорили репродукторы. В магазинах наушники были нарасхват.
Начали открываться курсы радиолюбителей. Наш квартирант Белослудцев работал день и ночь, он оказался радиотехником.
Мне хорошо запомнилось его длинное лицо, большие зубы, малюсенькие, развеселые глазки, его белоснежный шерстяной костюм и соломенная шляпа.
Была у Белослудцева странность, удивлявшая меня: попивая чай с лимоном, он курил и стряхивал пепел себе в стакан.
Он объяснил мне, что пепел прошел сквозь огонь, что он чистый. Допив чай, Белослудцев втыкал окурок в лимонный кружок на дне стакана.
Однажды он взгромоздил на стол большущий батарейный приемник. И вот в нашем доме зазвучала музыка. Ничего подобного я еще не слышал.
Белослудцев жил в нижнем этаже. Комнатка была такой маленькой, что дым одной лишь папиросы заполнял ее всю.
От кухни ее отгораживала дощатая, беленая переборка.
Как только вечером квартирант включал приемник, я садился возле его двери и слушал. Не помню сейчас, о чем говорили по радио и, вообще, говорили ли, я только помню голоса певцов, звучание оркестра и, особенно, скрипки. Я мог слушать их день и ночь.
Тут же в кухне стояла кровать отца, застланная ватным одеялом, с верхом из разноцветных лоскутов. Слушает он, бывало, слушает, лежа в кровати, а потом задерет ногу к потолку, опустит штанину до колена а, жмурясь от наслаждения, постанывая, начнет царапать волосатую икру обеими руками. Он очень любил так чесать ноги. А со стены, с камышового коврика, того и гляди, прыгнет на него полосатый тигр с разверстой пастью.
Потом, задымив махоркой, принимался рассуждать об услышанном. Певица для него "визжала", скрипка "верещала", певец "драл глотку", от оркестра у него "башка раскалывалась". "Воют, галдят, музыка громыхает, и что к чему сам черт не разберет", - это он об опере…