Похлебав жидкой кашицы из молотой сушеной черемухи, я надеваю серые подшитые валенки, веревками привязываю коньки-"снегурки". Гремя ими по полу, точно козел копытами, натягиваю овчинную шубенку. Уши шапки завязываю под подбородком. Сую руки в варежки, обшитые материей.
Утренний мороз сладковато припахивает яблоками. Туман вверху розовый, а внизу - голубоватый. Над домами, не шевелясь, стоят столбы дыма. И над землей такими же столбами дыма поднимаются березы, обросшие инеем.
Мне нравится эта схожесть берез и столбов дыма. Я долго смотрю на них.
Безветрие. Мороз сухой, трескучий. Солнце всходит большущим малиновым шаром без лучей.
Все скрипит, похрустывает, щелкает в это студеное, гулкое утро.
Отец в полушубке возится около саней с задранными оглоблями.
Он выводит из конюшни Гнедка и поит из обледеневшей бадьи, подсвистывает ему. С лошадиной морды сыплются розовые от зари капли. Бадья дымится.
Из распахнутой бревенчатой конюшни валят клубы пара, летит навоз. Это Шура чистит конюшню.
За воротами скребет деревянная лопата. Потом: ширк, ширк, ширк - зашумела метла. Алешка чистит тротуар.
Мама протащила ведро золы, посыпать тротуар и дорожки.
Люди бегут на работу обросшие инеем, закрытые воротниками, закутанные шарфами по самые глаза. Хлопают руками, дышат сквозь рукавицы, согревая окоченевшие пальцы.
Занесенные снегом избы среди берез, как из ваты. Оконца - красные, дрожащие от зарева из печных жерл.
Прежде, чем выехать, отец выглядывает на улицу, Если при выезде из ворот первой встретится женщина, то быть дню дурному, хоть оглобли заворачивай обратно.
Как на грех, идет цыганка Лиманчиха. Отец прячется от ее взгляда за калитку, бормочет:
- Чтоб ты околела, кляча!
Но только он выезжает, как откуда-то вывертывается Коробочка, да еще с пустым ведром. А кому неизвестно, что полное ведро - хорошо, пустое - неудача.
- Ах, расхудым тебя не знат, халда! - орет отец. - Носит тебя тут леший!
Он плюет в сердцах и обжигает бичом широкую спину лошади. Взвизгивает снег под полозьями. Отец уносится, стоя на мерзлых, звонко скрипучих санях.
Весь день он будет возить бочки с селедкой, ящики с конфетами, мешки с мукой.
Шура и Алешка двор уже убрали. К забору скидан черствый, голубоватый снег. Щелкни по мерзлому забору, и он загудит барабаном. Метла, воткнутая черенком, поседела от инея. На тополе, как всегда в стужу, каркает ворона.
Все замечаю, все люблю, от всего счастлив. Даже от стужи. А она все усиливается. Уже, наверное, сорок градусов. Обжигавший ветерок давно стих, и поэтому сухой мороз не страшен. Туман все густеет. Такой бывает в самую сильную стужу. Дома, люди, побелевшие лошади едва проступают из него.
Ко мне скользит на коньках глухонемой Петька в новенькой черной борчатке, перехваченной красным кушаком. Петька в белых, неразношенных пимах, в дорогой пыжиковой шапке. Щеки его с ямочками пылают.
Мы смеемся, радуемся друг другу.
Со скрипом, раскатываясь на поворотах и ухабах, пролетают подводы. Каждая лошадь привязана к бегущим впереди саням. Возчик в огромном тулупе копной торчит на первых санях.
У нас крючки из толстой проволоки. Мы цепляемся за последние сани, наполненные сеном, и мчимся, наслаждаясь быстротой. Это называется "кататься на подводяре".
Иногда подводчики соскакивают с передних саней и гоняют нас кнутами. А мы, упоенные опасностью, погоней, удираем, что есть духу, и снова цепляемся.
Наконец подводы притаскивают нас к базару.
Мы с Петькой скользим среди дымящейся толпы. Все в полушубках, в тулупах, метущих по снегу, в меховых шапках с опущенными ушами. На вязаные рукавицы натянуты неуклюжие шубенки из овчины или мохнашки из собачьих шкур.
Продавцы и покупатели прыгают, толкаются плечами, бьют рука об руку, ногой об ногу - греются.
Петька озорной и шкодливый, как чертенок. Он то и дело подставляет мне подножку, и я валюсь, а он в восторге мычит, носится по базару, хватает у баб то горсть брусники, то огурец из бочки и улепетывает.
А я люблю все разглядывать.
Вот из тумана выплыли огромные возы с сеном.
Катимся вдоль ряда саней-розвальней. На них белые свиные и красные бараньи стылые туши, груды окаменевших гусей, зайцев, куропаток, рябчиков.
Выпряженные лошади, привязанные к саням, мирно жуют сено, всхрапывают.
Из густого тумана высовываются то задранные оглобли, связанные на концах ремнями, то седые лошадиные головы, то кули муки, то с задубелым на морозе лицом баба, толстая от полушубка. Голова покрыта серой шалью, похожей на суконное одеяло. Концы шали скрещены на груди, пропущены под мышками и завязаны на спине узлом с добрую голову.
Клюква в кадушках, подернутая изморозью, гремит, как стеклянная. Молоко, замороженное кругами, несут в мешках, в корзинах.
Мы катимся, заглядывая в берестяные туеса с медом, в бочки с солеными груздями и капустой. Желтая, хрусткая, она пересыпана красными кружочками моркови, брусникой, кристалликами застывшего рассола. Она сыплется с ложки, шуршит.
От ровных кубов масла длинными ножами откалывают куски. А от свиной туши их отпиливают пилой. Сыплются красные опилки.
Вижу отцовские сани с мешками пшеницы. Сгибаясь под тяжестью мешков, он таскает их в лавку. Так и кажется, что спина у него трещит.
Коньки врезаются в утрамбованный до глянца твердый снег.
Наконец мы попадаем в угол базара, где продают елки. Пышные, островерхие, пахучие. Словно мы с Петькой очутились в тайге. Только в ней людно. Снег здесь засыпан хвоей.
Петька потрясает руками, будто беззвучно вопит ура. Глаза шельмы неистово шныряют по сторонам. Ему так и хочется затеять драку.
Бегают ребятишки с санками, на деревянных самодельных коньках, на самодельных лыжах из бочоночных дощечек.
Попадаются счастливцы, которых катают собаки. Держатся мальчишки за веревки, а сильные дворняги мчат их.
Петька восторженно дает одному подзатыльник, другого толкает в снег, у третьего сдергивает шапку. С ним не связываются.
Один парнишка примчался на кудлатом псе, запряженном в санки. На собаке настоящая маленькая сбруя, хомут и даже дуга с оглоблями. Мальчишка держал вожжи. Глядя на него, кругом хохотали.
Петька страстно стонет, выставляет большой палец, что значит: "Здорово!" Он тычет себя в грудь, подкручивает воображаемые усы и показывает на запряженную собаку. Это нужно понимать так: "Я скажу отцу, чтобы он достал мне такую же упряжку!"
И тот, конечно, достанет.
Догоняя друг друга, мы катаемся между елок, наваленных кучами и воткнутых в снег. Налетаем на людей. Нас ругают: "Нечистый вас носит, оголтелые!"
Примчались в рыбный ряд.
И вдруг я запинаюсь, падаю на бочку. На меня хлещет что-то противное, холодное. Я ошалело вскакиваю. Упавшая бочка окатила меня с головы до ног селедочным рассолом. Стою мокрый, облепленный чешуей, а кругом хохочут лавочники, покупатели.
- Ну, губошлеп, не мешкай! Шпарь скорее домой, а то в сосульку превратишься! - кричит мне хозяин бочки.
Алешка на Оби
Особой заботы со мной у мамы не было, а вот с Алешкой… Уж очень он упрямый рос.
Как-то летом отец, Шура и Солдатов собрались на Обь рыбачить. Взяли и меня с Алешкой.
Рано утром переплыли Обь и причалили за небольшим мысом. Вытащили лодку на полосу чистейшего, сыпучего песка, перемешанного с кусками сосновой коры. Река то выплескивала, то снова утаскивала дохлых, вялых рыбешек. Кое-где виднелись черные пятна старых костров. Полузасосанные мокрым песком коряги, как осьминоги, простирали судорожно скрюченные сучья-щупальца. Подальше от воды, под обрывистым ступенчатым берегом сухо и звонко шуршал ржавой листвой лохматый шалаш, кем-то сплетенный из таловых ветвей. К нему было прислонено самодельное удилище с привязанной ниткой. У входа, над головешками и углями, сиротливо торчали рогульки для котелка.
Цепляясь за свисавшие корни, по обваливающимся ступеням, вымытым весенней водой, мы с Алешкой вскарабкались на высокий берег, заросший тальником. Отсюда открывалась привольно разлившаяся Обь, с сахарно-белыми отмелями и зелеными островами, вся усеянная солнечными вспышками. На том далеком-предалеком берегу темнел бор.
Выше по течению рыбачило несколько мальчишек. Увидев Алешку, они закричали, засвистели. Он подался к ним. А я полез в кусты красной смородины. Кислые ягоды были так прозрачны, что виднелись зернышки…
Солдатов, Шура, отец закатали штаны выше колен, вошли в воду и только, блаженствуя, замерли с протянутыми удочками, как раздался вопль мальчишек:
- Дядя Миша! Алешка тонет! Алешка тонет! - Мы выбежали из-за мыска. Далеко от берега чернела голова. Она то уходила под воду, то снова показывалась, руки беспорядочно хлопали по воде. Отец с Шурой бросились в лодку, погнали ее что есть мочи. Успели, выдернули из реки захлебывавшегося Алешку. На берегу отец отхлестал его ремнем, приговаривая:
- Сукин сын! Не плавай далеко! Не плавай далеко!
Алешка, зажмурившись, молчал. Только белесые брови его дергались от каждого удара.
- Гад полосатый! Не успеешь оглянуться, как он что-нибудь нашкодит! - ругался отец. - Где штаны? Неси сюда - и чтоб ни шагу от костра!
Алешка потащился за штанами, а я занялся костром и чайником.
Прошел час, его все не было. Клевало хорошо, и об Алешке забыли. И вдруг снова вопль мальчишек:
- Дядя Миша! Алешка тонет!
Отец с проклятиями снова ринулся к лодке, Шура за ним, и снова на том же месте увидели мы голову Алешки. Она, как поплавок во время клева, то исчезала под водой, то снова появлялась. И опять успели, опять вытащили. На этот раз отец стегал во всю силу. Мне было страшно смотреть на это. Солдатов и Шура отняли Алешку.
- Чего тебя несет туда, скотина?! - орал отец. - Еще сунешься к реке, я тебе голову оторву, стерва!
Алешка скорчился у костра, молчал, стиснув зубы, рылся в песке. Один глаз его ненавидел, а другой хитро усмехался, прятался к переносице.
- Принеси его штаны, - приказал отец Шуре. Через некоторое время хватились - нет Алешки. Отец выругался. И как будто нарочно, чтобы взбесить его, опять раздались вопли бегущих по берегу мальчишек:
- Дядя Миша! Алешка снова тонет! Честное слово! Скорее!
Сейчас в лодку бросились Солдатов и Шура. Отец топтался на песке, рвал с себя ремень.
- Убью, подлюга, только не утони! - ревел он на всю округу.
Лодка была уже близко, когда Алешка исчез под водой. Ушел и не вынырнул. Шура бросился в Обь, плавал, нырял, Солдатов свесился с лодки, погружая в воду весло.
Алешку через несколько минут прибило к мели, которая знойно белела среди Оби. Шура вытащил его на песок. Подплывший Солдатов положил его животом на колено, из Алешкиного рта хлынула вода.
Шура и Солдатов подбрасывали его, трясли, тормошили. Ожил Алешка, пришел в себя, бессмысленно огляделся вокруг и… заплакал. Заплакал не от страха перед побоями, а от того, что не смог переплыть Обь.
Привезли его посиневшего, дрожащего, жалкого. Увидев Алешку таким, отец даже не тронул его, только осыпал проклятиями.
А Солдатов, удивленный Алешкиным упорством, подкрутил калачи усов, ободряюще подмигнул ему и сунул большой кусок вареного мяса и горбушку хлеба.
Алешка залез в шуршащий шалаш, подкрепился едой, отдохнул, и никто не заметил, как он опять исчез. Не мало прошло времени, пока он дал о себе знать. На этот раз мальчишеские вопли были исторгнуты не страхом, а восторгом:
- Алешка плывет! Алешка плывет!
Мы вышли из-за мыса. Алешка уже миновал середину реки и подбирался к другому берегу. Среди россыпей вспыхивающих солнечных бликов мелькали маленькие из-за дали руки и голова. Порой они исчезали в сиянии воды.
Мы поняли, что Алешка перехитрил реку: он зашел далеко вверх по течению и теперь не боролся с его силой, пересекая огромную Обь напрямую, а плыл наискось, используя силу течения, которое подносило его все ближе, ближе к противоположному городскому берегу. Наконец он выкарабкался там, устало опустился на песок, охватил коленки, сидел маленький, как воробей.
- Хулиган чертов! - отец сплюнул. Но в голосе его звучало одобрение.
И все-таки, когда Шура с Алешкиной одеждой подошел к лодке, он рявкнул:
- Пусть голый тащится в город, стервец!
Солдатов, приветствуя, махал рукой. И все мы в эту минуту были на стороне Алешки.
До темноты ему пришлось проваляться на берегу, не мог он голый идти по городу. Только ночью заявился к нам с Шурой на сеновал.
И такое бывало
Скоро Новый год, рождество. В домах моют, белят, стирают. У матери дел по горло. Она работает в домах известных докторов. Приносит от них для меня с Алешкой то пряники, то конфеты. Руки у нее очень болят, они багровые, распухшие, в ранках. Ночами она стонет.
В этот вечер мать задержалась.
Отец дымит махоркой, подшивает валенки. Зацепив за дверную ручку несколько суровых ниток, он сучит дратву.
Потом я держу эту дратву, а отец, растянув во всю кухню, натирает ее варом, зажатым в куске кожи. Дратва становится черной и липкой.
Мне хочется выскочить в трескучую стужу и побеситься среди снега под луной, но отец ругается.
Я, Шура и Алешка уходим "наверх". И там у нас начинается интересная жизнь. Нина и Мария на работе. Нам - приволье.
Шура окончил курсы монтеров и теперь ходит по городу с "кошками" через плечо, с мотками проводов и с брезентовой сумкой на боку. В сумке побрякивают патроны, плоскогубцы, отвертки. Уже во многих домах горят его огни…
Сначала Шура читает нам Чехова. Читает он очень смешно. Мы с Алешкой хохочем до упаду, когда он изображает дьячка с больным зубом.
А потом мы гасим свет, выворачиваем овчинные полушубки, обряжаемся в них. Мы - медведи.
Шура сидит на кровати, курит, смеется над нами.
А мы носимся в темноте на четвереньках, налетаем на стулья, кровати, падаем, катаемся по полу, рычим, воем, прячемся под стол.
Иногда отец снизу, в освещенный квадрат люка, кричит:
- Чего вы там беситесь, крученые?! Черти горластые! Топаете, как жеребцы! Известка с потолка сыплется, лихоманка вас забери!
Мы затихаем, фыркаем, зажимая рты, бегаем на цыпочках. В темноте все так жутко, таинственно, будто я слушаю сказку о медведе с липовой ногой.
Особенно беснуется Алешка.
Сегодня Алешке не удалось удрать из дома: отец подшивал его валенки. От скуки он и затеял эту кутерьму.
Изображая медведя, он бросается на меня, рычит, хочет заграбастать лапами. От сладкого ужаса я визжу. Мы катаемся колобками, косматые, мягкие от овчины.
И вдруг не то рушится потолок, не то с грохотом и звоном разваливается весь дом. Мы замираем. Шура включает свет. На полу лежит большой посудный шкаф. Он был высокий, узкий и неустойчивый. Кто-то из нас налетел на него. Чашки, тарелки, блюдца, вся наша посуда вдребезги. Пол усеян осколками и черепками.
Отец выныривает из люка.
- Язви вас в душу! Расхудым вас в голову! - хрипит он. - Это ты, стервец, тарарам здесь устроил! - он бросается к Алексею, бьет его кулаком по голове. Алексей падает.
- Бича хорошего влить, подлюга! - ревет отец и заносит ногу для пинка.
- Не тронь! - кричит Шура, бросаясь к отцу и загораживая Алешку. - Мы все виноваты!
- Ты с кем говоришь, молокосос?! Ты на кого хвост задираешь трубой?!
Через миг они катаются по полу. Под ними хрустят осколки посуды. Отец в овчинных штанах, в валенках, а Шура босиком, в легкой одежде. Осколки стекла вонзаются ему в ноги, в руки, в бока.
Он цепляется за железные отцовы руки, а тот схватил его за голову и бьет затылком об пол.
Мы с Алешкой забились в угол и с ужасом смотрим на эту страшную возню.
Отец озверел. Долго они катаются по полу.
Прибежавшая мать бросилась к ним, закричала:
- Батюшки, да ты сдурел, окаянный ирод! Пропасти на тебя нет!
Шура весь в крови, его колотит дрожь, он слова не может выговорить. Мать, плача, ругаясь на отца, долго выковыривает стекла из шуриных ног и рук.
Я смотрю на разгромленную комнату, и мне хочется убежать из этого дома, навсегда убежать в сухие, солнечные березняки, где мы с матерью собирали землянику…
В стене искрится лунное окно. Двойные рамы узорно обледенели, на стеклах стужа выткала из инея капусту, еще не свернувшуюся в тугие кочаны, еще с разброшенными, зубчатыми листьями. С обеих сторон подоконника висят бутылочки, в них по тряпочкам будет капать вода, когда лед на окне начнет таять.
На белой стене над Шуриной кроватью темнеет полка с книгами.
Страшно подумать, какой мороз ярится сейчас за стенами.
Шура спит очень чутко, его будит малейший звук, вспышка спички, поэтому он, обыкновенно, заталкивает голову между двух подушек.
Сейчас я вижу в темноте огонек папиросы.
- Больно? - шепчу я, чтобы не разбудить Алешку.
- Ничего. Так себе… Чуть-чуть, - старается он успокоить меня.
- Почему это он такой, а? Ну, почему? - допытываюсь я.
Шура молчит, папироса порой слабо освещает в темноте часть его лица.
На теплой плите похрустывают пахучие лучинки для растопки: на них лежит, иногда шевелится кошка. Вся плита заставлена валенками - сушатся. Возле двери четко тикает размашистый маятник старых часов, порой громко передергиваются цепочки с гирьками.
- Не знаю, - наконец произносит Шура. - Наверное, жизнь его сделала таким. Ну, что он видел? Малограмотный, рос и жил среди ломовиков. Водка. Тяжелая работа. Большая семья, - размышляет он вслух.
В дверь, закрытую парусиновой занавеской из двух половинок, доносится тихий стон: у матери болят распухшие руки. Там комната сестер. Там же с ними и мать. Отец спит внизу, в кухне. К нам, наверх, он почти не поднимается.
Тоненько, по-щенячьи, скулит-плачет во сне Алешка. Наверное, ему снится драка.
- А зачем он пьет? И дерется… Мы нечаянно разбили, а он, пьяный, сколько разбивает… А маму он как… - не унимаюсь я.
- Разнузданность! - твердо говорит Шура. - Можно всякие там оправдания придумать. А я не хочу. Батя - не дурак. И не больной. Он понимает, что плохо, а что хорошо. А раз понимаешь, так умей обуздывать свою натуру. Не хочет… Ничего, заставим… Хватит - потерпели! - Это уже Шура не размышляет вслух, а прямо говорит отцу.
Мать в другой комнате шепчет: "Господи! Пощади рабу твою, защити ее, не отвергни от лица своего"… И снова тихо-тихо. Только похрустывают лучинки под кошкой. Мне хочется сказать Шуре, что я люблю его, что он у нас в доме лучше всех, но я стесняюсь и не могу этого сказать.
- Тебе совсем не больно? - снова спрашиваю я.
- Нет… Уже нет!
- А чего у тебя рука с папиросой трясется?
- Так… Ерунда на постном масле…
- А ты не будешь пить водку?
- Нет, Муромец, - почти клянется Шура.
- Никогда-никогда?
- Никогда.
- Не пей. Ладно? - упрашиваю я.
- Ну-ну, ладно-ладно… Чего тебе взбрело в голову? Не беспокойся! Скоро все наладится. А ты, главное, - учись. И все будет, как надо. Спи, Муромец. Поздно. - И он сует голову под подушку.