Путешествие в страну детства - Илья Лавров 8 стр.


Мне хочется перескочить к нему в кровать, уткнуться носом в его спину, но в нашем доме не принято лизаться. Мы все грубоваты. Мы стесняемся даже малейшего проявления нежности. Маму все любят, но никто еще не сказал ей об этом, не приласкал ее. Даже Шура. Он любовь свою высказывает не словом, а делом. И мама хорошо понимает его.

Чувствую и я, что Шура меня любит. Почему он ни с кем так много не говорит, как со мной?

Наверное, мучило его одиночество, вот он и выбирал меня в собеседники…

Бунт

Утро. Несутся снежные вихри. Заборы, дома, окна - все залеплено снегом, все пушисто. Снежные волны катятся через город.

Я в кухне вожусь с санками, привязываю веревку. У отца трещит голова с похмелья. Он навертывает на ноги портянки. Мутными глазами следит за матерью. Все раздражает его, все, кажется, она делает не так. И ведро поставила на дороге, и полотенце не там повесила, и шевелится кое-как. Хотелось, видно, поругаться, душу отвести.

- Ведро-то убери! Расставила… Войдут и опрокинут… Изомнут ведришко! Покупать-то не на что, - натянул просушенные валенки. Задники у них обшиты кожей, серые голяшки в коричневых пятнах, они подпалились на горячей плите. - Работаю на вас, чертей, чтобы вам только рты заткнуть! А они вон, чадушки, вместо помощи, целыми днями книжонки мусолят глазами!

Серо, нудно становится на душе, когда он вот так начинает "пилить шею".

- Всю жизнь мытарился, - отец с ненавистью глядит в спину матери, которая ухватом вытаскивает из печи чугун со щами. - А ты не посоветуешь, как лучше устроиться! Все норовишь молчком. Конец приходит ломовщине. "Товарищи" извозные артели организуют. Грузовики из Америки прут. А в Америку хлеб валят. Самим жрать нечего, а они валят.

Отец стучит соском умывальника, фыркает, плюется, шумно полощет во рту. Вытирая лицо полотенцем, зудит:

- У меня шапчонка расползается, из брючишек совсем выбился. А ты, куфела, все молчишь! Да если бы не вы, я королем бы жил!

- Молчи ты, Христа ради! Всю душу вымотал! И пилит, и пилит день-деньской! - вырывается у матери. - Чтоб ты провалился, антихрист! На, лопай! - она ставит на стол тарелку дымящихся щей.

- Жрать будет скоро нечего. Задавит машина ломовиков, тогда запоем… Я в десять лет кули ворочал, а он в девятнадцать одни книжонки жует. - Это отец о Шуре.

- Работает он. Чего тебе от парня надо.

Прибегает, занесенная снегом, мамина сестра тетя Парасковья.

- Подь ты к чёмеру! Чуть не утопла в сугробищах! Эк ведь навалило сколько! - кричит она, стряхивая у порога снег с клетчатой шали, и хохочет, небольшая, круглая, мягкая. Так и хочется уткнуться носом в ее бок.

Она недавно переехала из Прокудкиной в город и теперь работает в парикмахерской уборщицей.

Я иногда заглядываю к ней в парикмахерскую, и она просит мастеров подстричь меня. Я подолгу сижу, наблюдая за ней.

Тетя Парасковья заметает волосы, моет бритвенные приборы, стирает салфетки.

Работает она во всю мочь, все у нее в руках горит, ладится. Она бегает, как молодая, балагурит с мастерами, сыплет солеными прибаутками, заливается смехом.

- Работа - что! Работой меня не испугаешь, - говорит она кому-нибудь из мастеров. - Я девчонкой была, а уже батрачила, кости только хрустели! Эх, кабы я да умела читать и писать! - в голосе ее сквозь шутку звучит тоска. - Горы бы, кажись, свернула, ей-богу! Неученые мы, чурбаны неотесанные, а теперича молодежь-то, вон какие все орлы, самому богу дали по шапке. Свет вверх дном переворачивают, вытрясают из него мусор!

- Открытая душа… У нее что на уме, то и на языке. Труженица! - говорит главный мастер клиенту. Мастер совсем лысый, с бородищей во всю грудь. - Ровно бы кто ее шильями тычет: все скорей да скорей! Ты нас, Меркурьевна, всех за пояс заткнешь, - кричит он тетке.

- Эх, батюшка, Иван Максимыч, да кабы не старость проклятущая, я бы не знаю прямо что! Да я бы уже давно в комсомолки записалась, вот те крест! Всех Холостых парней перелюбила бы! Ведь что мы раньше-то? Горе только мыкали, в упряжке у мироедов ходили, запинай их воробей!

Мастера хохочут, а вместе с ними и тетя Парасковья. И все что-нибудь делает, все суетится. А мне так приятно на нее смотреть.

- Да ты, Меркурьевна, посиди, отдохни, - скажет кто-нибудь, а она:

- Потом, милый, отдохну, потом, у бога в раю! Там до-олгий будет отдых, еще надоест!

Видно, что в парикмахерской ей нравится. Нравится и мне. Здесь людно, чисто, музыка по радио. Стрекочут ножницы, звенят бритвы о жесткий волос, в зеркалах отражаются мастера в белых халатах, клиенты закутаны во все белоснежное, лица их в мыльных хлопьях. Иногда раздается:

- Прибор!

- Пеньюар!

Пахнет одеколоном, мелочь позвякивает в кассе, в окне улица видна: там люди, тихий снегопад, голое дерево.

А тетя Парасковья ловко, быстро волосы подметает, приборы с кипящей пеной уносит за ширму, салфетки тащит.

- Батюшки, как же хорошо на земле нашей! - часто изумляется она. - Трудись только. И умирать неохота!

- Ну, как поживаешь, сукин кот? Не лодырничаешь в школе? - спрашивает тетя Парасковья, взъерошив мои волосы. Я улыбаюсь ей, и она отвечает мне молодой улыбкой. - Зайди-ка сегодня в паликмахерскую, остригут тебя. Здравствуй, Михайло Кириллыч!

Отец что-то бурчит, выколачивая в ложку мозг из кости. Он считает тетю Парасковью балаболкой.

- Что, Шурка все еще держится за свой комсомол? - хмуро спрашивает он у матери, со свистом высасывая из костяной трубки лакомые остатки.

- Это его дело. Не маленький уж, - сдержанно отвечает мать, уминая ком теста на столе, посыпанном мукой.

- Голодранцы… Державой собрались управлять… А у самих штаны - дыра на дыре. Пустят государство в трубу, - ворчит отец, громко обгладывая кость.

- И-и, Кириллыч, штаны дело наживное! - в умных глазах тети Парасковьи загорается насмешка. - Была бы правда за душой!

- Они молодые, пускай живут по-своему, - примиряюще произносит мать.

- По-своему, по-своему! Жили вечно бродягами: кругом бегом! Хоромы имели небом крытые, светом гороженные. А теперь власти захотели! Распустили им вожжи, вот они и рады, закусили удила, землю копытами роют, обуздать всех норовят, дескать, запрягем богатеньких мужичков, ровно клячу захомутаем, да и будем понукать и в хвост и в гриву. И понукают! Сейчас торговлишке дали ходу, а подлатают свои дыры чужими руками и прихлопнут ее.

- Да тебе-то чего, Кириллыч? - восклицает тетя Парасковья. - Тебе и торговать-то нечем. Разве что заплатами! Или вон ребятишками своими! - веселится она.

- Чего ты понимаешь?! - огрызается отец. - Тут всю жизнь в дугу согнули. В своем доме не хозяин. Того и гляди вытряхнут из домишка. Не уплотишь налог - торги назначат. Но - ничего! Придет время - завернут им оглобли!

Отец ожесточенно чешет спину о косяк, приседает, елозит ею из стороны в сторону. Он жмурится, покряхтывает от удовольствия. Одевшись, уходит.

Сверху спускаются Мария и Шура.

- Не по нутру вашему отцу комсомол, - тетя Парасковья смеется. - Ну, что ты будешь делать! Все ему не по нутру, хмуро живет. Пьяный-то все скандалит? И чего вы терпите? Шура! Мария! Да восстаньте вы как-нибудь всем кагалом, дайте ему взбучку, чтобы он понял наконец, что вы уже сила в доме!

- Опротивели уже эти дебоши, - говорят, умываясь, Шура.

- Видно, богу так угодно, терпеть надо, - откликается мать, гремя заслонкой.

- Что-то уж очень он наказывает нас, грешных. Тоже, видать, хмурого нрава! - ворчит тетя Парасковья.

- Ох, Парунья, и язык же у тебя, прости господи, что - помело! Такое мелет иногда, что просто уши вянут. Да разве можно так о боге? Сдурела ты? Ведь он, милостивец наш, все видит и все слышит. Накажет он тебя, толстомясую!

- Ну-у, будь ты неладная, начала запугивать! А я вот, грешным делом, в комсомол хочу записаться вместе с Шуркой, - тетя Парасковья подмигивает Шуре и мне, и мы с ней смеемся…

Я помню, как она, приезжая из деревни, прямо с порога кричала сестрам:

- Ну, как вы, богомолки, поживаете? Все поклоны бьете?!

Моя мать и тетя Маша начинали возмущенно стыдить ее, ругать, а она, заразительно смеясь, вытряхивала из домотканого мешка деревенские гостинцы.

Из деревни она приезжала в санях, сама правила Пегашкой, сама запрягала и распрягала его. И всегда привозила мне стылую горбушку: "Это заяц тебе послал!" Заячий хлеб был твердый, стучал, как деревянный, от его стылости ныли зубы. Горбушка пахла стужей, мешком и сеном…

Вечером подкатывают к воротам сани, забросанные комками снега из-под копыт, и раздается хриплый, грозный крик:

- Авдотья! Кляча!

- Опять нажрался, залил глаза, - мать побледнела. Она распахивает ворота, и отец в полушубке, в истрепанной дохе из разноцветных собачьих шкур, с кнутом за голенищем валенка, вкатывает на двор. Загнанный Гнедко взмок, он дымится, тяжело поводит боками.

- Ты что, оглохла, что ли, раззява?! - орет отец. - Распустил я тебе вожжи!

Ему хотелось, чтобы, едва он подкатит, все высыпали из дома, встречая его с поклонами, а он бы, владыка, всеми повелевал, куражился.

Я помню, как он садился на кровать, упирался руками и протягивал ногу, а мать, встав на одно колено, тянула, дергала туго сидящий сапог, едва снимала его.

Он хотел, чтобы все отдавали ему заработанные деньги. И вдруг - неповиновение! Сын и дочери деньги отдают матери, отец для них ничто, и думают, и живут они по-своему. Это приводило в ярость.

Отец принимается распрягать лошадь, но она что-то уросит.

В бессмысленной злобе он пинает ее в живот, хлещет бичом. Наконец, схватив деревянную лопату, начинает бить по спине.

Лошадь шарахается в сугробы, запутывается в сбруе.

Отец бьет ее жестоко и часто, будто не она кормит его.

- Да ты что, сдурел?! - кричит мать. - Ведь порешишь лошаденку!

- А ты ее заработала, попова угодница?! - ревет отец и с лопатой бросается на мать. Она - в дом, он - за ней.

- Не тронь! - кричит Шура, выскакивая на кухню. За ним выбежали Алексей, я, Мария, Нина, тетя Парасковья.

- Прекрати сейчас же! - приказывает Шура. Отец растерялся от такой дерзости.

- Ты это на кого зевлаешь? Ты на кого глотку дерешь, комсомолия краснохвостая?! Больно уросливый стал! Я тебя сейчас объезжу!

Отец бросается к Шуре. Тогда мы, по знаку Шуры, валим его на кровать и связываем ему руки и ноги.

Он рвется из пут.

- Расшибу!

- Так всегда будет, - предупреждает его Шура. - Если ты хоть пальцем тронешь маму… Понял? Пора бросать старорежимные замашки.

- И правда, чего ты свой норов-то показываешь? - сердится тетя Парасковья.

- Ты всем нам жизнь изломал! - кричит Мария, потрясая над отцом обоими кулаками. - Из-за тебя и я, и Шурка, и Нинушка не смогли учиться! Никто специальности хорошей не получил!

- А кто вам не велел, паскуды, - хрипит отец.

- А кто их кормить, одевать бы стал?! - Мария яростно тыкает в меня, в Алексея. - Зальешь глаза водкой - зверем становишься. Того и гляди, искалечишь кого-нибудь! Не нужен ты нам такой! Убирайся! Мы здесь хозяева! Мы с Шуркой твоих детей ростим.

Отец от такого напора даже протрезвел…

С этих пор дебоши кончились. Отец жил молча, ни на кого не глядя. Собственный дом стал ему враждебным.

Я, упиваясь дерзостью, во все горло выкрикивал при нем какие-то стихи против царя и буржуев. Иногда отец, не вытерпев, кричал:

- Цыц ты, полудурье! А то я тебя живо взнуздаю!

Снежные пещеры

Весь февраль выли вьюги, обрушивались бураны. Они навалили на крыши толстенные, слоистые пласты снега. Пласты взмывали на краях крыш закрученной волной прибоя, свешивались над землей.

Ночью заносило дома так, что утром соседи откапывали друг другу двери.

Вдоль тротуаров хозяева набросали снежные хребты выше человеческого роста…

Змеится поземка. Дымятся края крыш и гребни сугробов. Низкие, беспросветные тучи, кажется, набиты снегом.

Утром еще темно, а я уже во дворе и со мной Быча и Ромка-цыганенок. Штанины натянуты поверх валенок, чтобы снег не попадал.

Мы взбираемся на катушку, политую водой, толкаем друг друга и кучей на спинах, на животах скатываемся, вопя, вниз. По бокам катушки воткнуты елки, оставшиеся от рождества. Это мы сделали для красоты.

И правда, катушка наша красивая. Я люблю кататься на ней один поздними вечерами, в снегопад или при луне. Катаешься и катаешься, думаешь, о чем душе угодно. А с тобой снегопад и побелевшие елки. И какая-то тихая любовь в душе…

Мы с ног до головы в снегу, рукавицы и штаны сначала отсырели, а потом застыли и теперь торчат коробом, гремят как брезентовые.

Если руки начинают коченеть или нос щипать, мы сейчас же натираем их до красноты жгучим снегом.

Никакой мороз нас не берет.

Толкаем друг друга в сугробы, валяемся в снегу.

- Быча! Лизни дверную ручку, отдам перочинный ножик, - кричу я.

- И лизну!

- Слабо!

- И лизну! Я уже не раз лизал, - хвастается Быча.

- Обзовись!

- Гад буду!

Быча несусветный вруша и хвастун. Мы его изобличаем на каждом шагу, но он все равно врет, врет с наслаждением, сам веря в свои небылицы.

Он нюня, может плакать, если его треснешь по затылку или куда-нибудь столкнешь. И из-за того, что он нюня, из-за того, что у него постоянно мокрый нос и весь он какой-то замурзанный, его все время хочется колотить. И мы с удовольствием и частенько даем ему трепку. Или толкаем за шиворот снег. Или забрасываем на крышу его шапку. А он воет, шмыгает носом, вытирает его обледеневшей рукавицей.

Нас он тоже изводит. Он постоянно подстраивает нам какие-нибудь каверзы. Придумывает ехидные клички и дразнит нас издали. Меня он зовет то "рваным ухом" (я оторвал наполовину ухо у шапки), то "пареной брюквой" (я как-то ел ее при Быче), то "ломовиком".

А я, если успею поймать, прямо-таки с наслаждением начинаю дубасить его по шее. Он воет, хлюпает носом, а через минуту снова принимается за свои дела: или дразнится или с упоением врет…

Отец проходит мимо, ведет поить Гнедка.

- Лучше бы с крыши снег сбросал, чем протирать пимишки, - бурчит он мне. - По хозяйству палец о палец не ударишь!

По лестнице взбираемся на дом и начинаем лопатами сталкивать комья снега. Они бухаются на сугробы в палисаднике.

Ромка с крыши смотрит вниз.

- Высоко, дьявол, - говорит он. - А снизу - будто чепуха, можно и прыгнуть!

- Где тебе, окурок, прыгнуть! - заносчиво заявляет Быча. - Я недавно, знаешь, откуда сиганул? Вон! - и Быча показывает на дом тети Маши, который в три раза выше нашего. - Чего еще?! Не веришь?! Куклиха попросила сбросить снег. Я залез - и давай, и давай шуровать лопатой. А Куклиха гундосит: "Привяжись веревкой к трубе!" А я смеюсь. А потом как вдруг покатился по железу! Да успел на самом краю ногами упереться в желоб. Обратно подняться шиш - скользко! А вниз глянул: глубота-а! Аж сердце замерло! Вот чтоб мне лопнуть, если я…

Быча даже задыхается от ужаса и восторга, и все врет и врет, и никак не может остановиться. Присев у белой трубы, из которой клубится дым, он рассказывает, как не испугался и прыгнул, как завизжала Куклиха, и как он, пролетая мимо тополя, оставил на его ветках шапку, и как весь с головой ушел в сугроб, и как его откапывали, и как Куклиха насовала ему полный карман конфет.

Быча шмыгает носом, вытирает его заскорузлой рукавицей, шапка у него перекосилась, ухо полезло на глаза.

- Трепло ты, трепло, - говорит Ромка, недобро щуря цыганские глаза.

- Сам ты трепло, окурок! - Быча зовет его так потому, что Ромка подбирает на тротуарах окурки.

- Прыгай! - приказывает цыганенок. Быча пятится за трубу, чихает от дыма и плюхается в снег.

- Сдрейфил?

Ромка дико свистит и, скатившись к желобу, мгновенно делает сальто через спину, исчезает внизу. Ромка шлепается в сугроб, тонет в нем. Я вижу, как он едва выкарабкивается из снежного месива.

Быча пятится на четвереньках к лестнице.

- Куда, враль?! - и я хватаю его.

- Отпусти, - нюнит Быча.

Мне хочется отколошматить его. И я даю ему взбучку.

- Прыгай, пивник! - велю я.

- Сам прыгай! - отбивается Быча.

Я тащу его, он упирается. Уже на краю крыши я вижу выпученные в ужасе глаза его. Но сугроб мягкий, высокий, и ничего не случится. Я сталкиваю Бычу. Смешно растопырив руки и ноги, он втыкается в снег по пояс.

- Ладно! Погоди, ломовик, я тебе еще не то устрою! - воет Быча.

Мне страшновато прыгать, но самолюбие заставит и не это сделать. Лечу как попало, захватывает сердце, и… бултых животом в сугроб. Снежная пыль стоит в воздухе. Снег набился за шиворот, в рукава, в карманы.

- Так тебе и надо, рваное ухо, - злорадствует Быча.

Совсем уже рассвело. Дует ветер, поднимается метель.

Ромка свистит и орет:

- Атанда! За мной!

Прибегаем в Бычин сад. Среди старых, развесистых берез намело снегу высотой метра в два. Мы начинаем рыть в нем пещеры. Вытаскиваем, выгребаем снег. Внутри сугробов в разных направлениях появляются хода, лазейки, целые комнаты. В них светло, свет просачивается через снег. Наверху шумит метель, а в путанице белых пещер тихо и тепло.

- Мировой подземный дворец, - заявляет Ромка и важно вытаскивает из кармана окурок.

Мы сидим, отдыхаем, снег иногда сыплется за шиворот. Ромка дымит папиросой. Он старше нас года на три. Ромка учит нас, как отыскивать у матери варенье, как воровать у отца мелочь на кино, как в книжном магазине под носом у продавца свистнуть книжку Майн Рида. Он известный в квартале голубятник, сорвиголова. На его чердаке живет стая разноцветных голубей. Целые дни он гоняет их, ловит чужаков, обменивает, продает, лазает по крышам, свистит, дерется.

- Да где это видано, чтобы цыган голубей держал? Цыган лошадей держит! - кричала ему Лиманчиха. - Лошадей.

Появляется немой Петька, а потом еще несколько мальчишек, и мы затеваем игру в "сыщики-разбойники". Заводилой всего, конечно, цыган-голубятник. Мы шныряем по снежным пещерам, выскакиваем в метель, прячемся, выслеживаем, делаем набеги. С криком "ура" одна шайка нападает на другую, и начинается свалка в сугробах. Пуговицы на пальто оторваны, шапки сбиты, все раскраснелись, вспотели, вывалялись в снегу.

Быча предал нас с Ромкой, показал Петьке, где мы скрывались. За это мы его утащили в укромный уголок за баней и крепко привязали шарфом к березе. Быча нюнил, выл, плевался, но освободиться не мог. Мы убежали, никто его не видел и не слышал, и он проторчал в своем заточении чуть не всю игру.

Его освободил кто-то из взрослых. С ревом он ушел домой, грозя нам кулаком. Мы катались по сугробу от хохота.

А метель обрушивает тучи снега, взмахивает белыми гривами, дыбится, клубится, несется белым стадом.

Вечером валюсь на тротуар, задираю ноги вверх и болтаю ими, вытряхивая из валенок снег. Штанины давно уже сползли с голенищ валенок.

Заявился домой, а говорить не могу: вместо голоса - шипение. Кашель, насморк, побаливает горло - это я, разгоряченный, насосался снегу.

- Вот он, гулёна, полюбуйтесь на него! - мать всплескивает руками. - Где дом находится - забыл. Ну, налетался досыта?! Всыпать бы хорошего ремня!

Назад Дальше