Содержание:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1
Глава первая 1
Глава вторая 5
Глава третья 9
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13
Глава первая 13
Глава вторая 19
Глава третья 22
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 27
Интродукция 27
Глава первая 27
Глава вторая 31
Глава третья 35
Последняя глава 38
Юрий Карабчиевский
Жизнь Александра Зильбера
Налево пойдешь, направо пойдешь,
прямо пойдешь - потеряешь,
потеряешь, потеряешь…
Надпись на камне
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
1
Пионерский лагерь - вот знак моего детства.
С лагеря и начнем.
Ни одно слово не живет само по себе - но лишь в сочетании с другими, названными и не названными. Мы говорим "лагерь" - и мрачные призраки обступают это слово со всех сторон, и толпятся, и машут черными крыльями. Но мы говорим "лагерь" и добавляем "пионерский", и это действует, как крестное знамение. Призраки убираются к себе в преисподнюю, и звучит горн, и бьет барабан, веселые игры, футбол-волейбол, река и лес, ягодки-цветочки…
Но у каждого, как бы ни сложилась его жизнь, есть своя лагерная тема - да не прозвучат мои слова кощунственно, да не оскорбят они ничьих страданий. У меня же и название совпадает - что делать, так уж вышло, не моя вина…
Высокий зеленый сетчатый забор. Территория. Сегодня я выйду за ее пределы не как нарушитель и трусливый беглец, а как свободный сын своей свободной мамы. Свою свободную маму я буду держать за руку, свободную от моего чемодана, буду нервным фальцетом рассказывать ей веселые лагерные истории, и мама будет гладить меня по головке и радостными восклицаниями перемежать мой слюнявый визг, отвечая не мне, а своим умильным мыслям, что вот какой у нее хороший и умный сын и как все вообще хорошо, спокойно и гладко. Я расскажу ей, как я играл в футбол и забил два красивых гола, какое хорошее дно в реке, как я здорово врезал вчера Самойлову и как в последнюю ночь мы издевались над спящими. И моя мама, прекрасно знающая, что я никогда не играю в футбол, не дерусь и не плаваю, что если кто-то и издевался, то уж точно не я, моя прекрасная мама, которую я люблю больше всего на свете, будет радостно мне поддакивать и гладить меня по головке, с привычной готовностью отметая суть происходящего.
Мои полуистерические рассказы не преследуют тщеславных целей. Просто я не хочу огорчать свою маму, она так старалась, доставая путевку на мою ежегодную каторгу. "В Москве пыль и такая жара, а там такой замечательный воздух!" Она меня любит, родная и добрая, и вот приехала раньше других и уводит меня все дальше и дальше от страшной ограды, а впереди за узкой полоской леса уже слышна станция, и там мороженое, толпа, электричка, живые отдельные нормальные люди, и никто из них, чужих, ничего мне там не прикажет, а свои - вот они, рядом, гладят меня и любят, и не меньше других, и не так, как других, а больше всего на свете! Разве я мог расстроить ее? Я давно включился в эту игру, мне и в голову не могло прийти нарушить ее условия.
Кончалась учеба, все вокруг расслаблялись, ныряли в каникулы, как в прохладную воду плеса, а я с содроганием ждал того неизбежного дня, когда мама однажды придет с работы и голосом слишком радостным, слишком праздничным, слишком взволнованным, как если бы в доме, кроме нас, был еще десяток посторонних людей… "Ну, Сашенька, пляши, - скажет она, делая ударение на "я", - удалось достать тебе путевку!" Она будет смотреть мне прямо в глаза, и я не брошусь ей в ноги, не забьюсь в истерике, не сбегу из дому. Мутное море слез, которым наполнится моя душа, выпустит на поверхность несколько пузырей, они лопнут бесшумно, не оставив никакого следа. "Спасибо, хорошо, спасибо…"
Конечно, мама немного волнуется, но в этом волнении нет страха неудачи, это волнение профессионала, благородный тревожный настрой перед сотым спектаклем. Она настолько во мне уверена, что может позволить себе даже некоторый риск. "Ты что, недоволен? - спрашивает она. - Если ты недоволен, скажи, я тут же отдам путевку. У меня ее с руками оторвут. Все дети счастливы уехать из города, здесь такая пыль, а там такой воздух, река, лес, питание…" - "Нет-нет, доволен…" И я выбегаю на улицу, потому что силы мои на исходе.
2
Мы живем в отдельном собственном доме, "в особняке", говорят мои родичи, и я думаю, что "особняк" как раз и означает собственный. Наш собственный дом собран из телеграфных столбов, горбылей, желтых и серых листов фанеры с надписями "карачаровская база" и голубых листов алюминия с пунктирными самолетными номерами. Прежний наш довоенный дом растащили весь на дрова, а теперешний знает лишь два состояния: он или ремонтируется, или ожидает ремонта. И все же мы здесь хозяева, моя мама, моя тетя, мой дядя (мой двор, моя дверь, мой стол - замечательные сочетания!). У нас свои печи в комнатах, свой сортир во дворе, своя собака в будке, своя картошка на огороде. А вокруг стоят бараки, где живут несчастные люди, у которых нет почти ничего своего. И нам завидуют, и нас не любят. И я их понимаю. Не могу сказать, что я им сочувствую, но понимаю. Три года, два военных и послевоенный, мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навытяжку в общем строю, комната справа, комната слева, бесконечный ряд комнат напротив. У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное - уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда то близкое к обмороку чувство омерзения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продавливается холодная жижа, сплошь покрывающая чернью цементный пол…
И вот теперь у нас особняк снова, "как до войны". Только нет нашей мебели, растащенной соседями, нет фруктовых деревьев, спиленных под корень, нет верной овчарки, подохшей с голоду, и нет моего отца, погибшего в сорок втором.
И вот я выбегаю из нашего собственного дома в наш собственный двор и залезаю в щель между шершавой, грубо оштукатуренной стеной и высоким забором из почерневших досок. За забором овощная база. Оттуда плывет беспокойный запах сырой картошки и подгнившей капусты. Там работает мама. Иногда, когда я в одиночестве сижу в своем самом собственном доме - шалаше между углом дома я углом забора, - к моим ногам падают несколько мелких картофелин или скромный вилок капусты. Это значит, что мама прошла с той стороны. У нее есть начальник, толстый, хитрый и добрый грузин, он сажает меня к себе на колени, гладит меня по головке (все гладят меня по головке) и пронзительно щурит глазки. "Маладэц, маладэц. Ну как, маладэц, мамка тибе помидоры носит?"
Помидоров мама не носит, видимо, с ними строго, про картошку же он не спрашивает, и я молчу со спокойной совестью. В обеденный перерыв она приносит кастрюльку супа и поллитровую банку с манной кашей на дне. В супе нет ничего, даже картошки, я ем его безо всякого чувства, а вот каша хоть и без масла, зато сладкая и твердая, как мармелад. Обратной стороной ложки я разрезаю ее на ломтики и медленно съедаю, каждый ломтик отдельно.
Я люблю стоять на перекладине забора, держась за скосы заостренных досок. Длинные хранилища крыты щепой, тут же рядом стоит замечательная машина, эту щепу изготовляющая. Я знаю, что все основные хранилища расположены под землей, этого достаточно, чтобы направить мое воображение по соответствующему руслу. Сюда же идут вечная темнота, холод, сырость и бездонная глубина дошников - вкопанных в землю огромных бочек.
Однажды при мне в дошник шинковали капусту, и я долго с непередаваемым сладострастным ужасом смотрел на шинковочную машину, между страшными кривыми ножами которой перекатывались, трясясь, как живые, бледные и лохматые капустные головы…
Я почти уверен, что где-то там, в дальних углах, на затерянных территориях, за грудами трухлявых досок, за полями крапивы происходит что-то страшное. Что именно? Не знаю. Страшное… Когда я начинаю думать об этом, я слезаю с забора и ухожу подальше.
Я ухожу к моему другу Алику. Алик живет хоть и не в собственном доме, но зато на втором этаже. Он берет два куска черного хлеба с сахаром, и мы отправляемся на реку. Мы идем не купаться, это мне запрещают, а я никогда не нарушаю запретов, мы идем срезать, а вернее, срывать ветки для удочек, луков, палок, свистулек. Пожирая хлеб, мы спускаемся к воде и входим в густой кустарник. Ножа нам тоже не полагается, и вот мы выкручиваем, гнем и ломаем жесткие ольховые ветки. Я пыхчу и мычу, перетирая в мочало расслоенные сопротивляющиеся волокна, и вдруг слышу над собой голоса и мгновенно понимаю, что дело плохо. Это они. Они постарше нас года на три, и их четверо, хотя мне хватило бы и одного. "Эй, Ёся! - кричат они почти хором. - Ты зачем наши русские деревья ломаешь?!" - "Алик!" - ору я гнусаво и бросаюсь бежать. И вот мы бежим с Аликом вдоль реки, ядовитая слюна отравляет мои внутренности, стенки легких трутся друг о друга, как наждачная бумага. Алик, конечно, бежит быстрее, я отстаю, в глазах темнеет от ужаса. Я бегу, бегу, я перебираю ногами и не двигаюсь с места. Все, конец. Я падаю в высокую траву, падаю на выдохе, и нет у меня сил вдохнуть. Пусть убивают, всё равно умру от удушья. Но я не умираю. Я вдыхаю раз и другой, встаю и оглядываюсь. Никого нет, только один осторожный Алик возвращается, крадучись, полуползком, вдоль заросшей травой железнодорожной насыпи…
На обратном пути мы не разговариваем с Аликом. С трудом преодолеваем крутой булыжный подъем. Зимой здесь часто буксуют машины, толпы ребят останавливаются на обочине, глазеют, как неловкие грузовики, пожужжав у самой вершины, беспомощно откатываются назад, разгоняются и все начинают сначала. Все они едут к нам на базу. Каждую машину при въезде и выезде взвешивают на огромных весах. Однажды я попросил весовщицу взвесить на них меня. "Ноль целых, ноль десятых, - сказала она. - Проезжай!" Острота показалась мне замечательной, я много раз ее потом пересказывал.
3
Алик ныряет к себе в подъезд, дальше я иду один. Длинная-длинная, переменной расцветки и скачущей высоты гряда сараев. Запах сена и кроличьего помета. Я открываю нашу калитку, я все еще тяжело дышу, и ноги мои за мной не поспевают, мои руки черны от древесного сока, а лицо вспухло от слез. И я знаю, что не надо ничего рассказывать, и знаю в то же время, что все расскажу, и еще приукрашу, и еще поплачу под родственные вздохи и причитания. Двуязычная воркотня окружит меня теплой стеной, и я стану думать, что эти еврейские возгласы не дублируют русские, но несут в себе нечто свое, особое, действительно важное и утешительное.
Мама уже вернулась с работы, она стоит у дверей террасы в зеленом своем крепдешиновом платье, и, увидев ее, я ускоряю шаг, но печаль моя, готовая вырваться наружу потоком душераздирающих слов, загоняется внутрь другой, несравненно большей печалью. Прекрасные черные, чуть косящие глаза моей мамы смотрят прямо на меня, за меня, сквозь меня, дальше, дальше, в бесконечность. Яркие губы ее разжимаются, и…
– Сашенька! - говорит она радостно. - А ты знаешь, что завтра утром мы едем в лагерь?!
До последнего момента я надеюсь на чудо. Мне не дадут какой-нибудь справки, отряд окажется перегруженным, вдруг у кого-то дизентерия, объявляется карантин, и всех распускают. Как искренне, с какой благородной отдачей я бы изображал огорчение! И только уже оказавшись в автобусе рядом с худым белобрысым парнем, я понимаю, что пути отрезаны. Автобус трогается, я смотрю в окно, я стараюсь не видеть своих новых товарищей - я ненавижу их всех. Трусливая ненависть переполняет меня и выплескивается наружу. Я боюсь себя выдать, я смотрю в окно. Мы едем по чужим, незнакомым мне улицам, там живут чужие, остающиеся люди. Все остаются, а меня увозят. Скользящим взглядом я задеваю своего соседа. Зеленая конфета перекатывается у него во рту, распирая то одну, то другую щеку. По временам он складывает губы трубочкой и выталкивает ее обкатанное, раз от раза тающее тельце на всеобщее обозрение. Автобус застревает у светофора, вожатая встает со своего сиденья, синее в горошек платье до отказа наполнено грудью. "Ребята, песню! - выкрикивает она. - Самойлов, ты где? Запевай! "Это чей та-ам смех веселы-ый, чьи глаза огнем горя-ят!..""
Самойлов сидит через ряд от меня, вокруг него старички с предыдущей смены, и он поднимает голову, наши взгляды встречаются, и вот он уже не поет, Самойлов, он смотрит. Господи, как я знаю этот взгляд, какой он всегда одинаковый! С какой удивительной неотвратимостью на двадцать пять безразличных взглядов найдется хотя бы один такой - взгляд Самойлова. В нем нет даже злости, скорее радость: он нашел меня, мой Самойлов. Все у него было хорошо, не хватало только меня, и вот я объявился, как по заказу. Я еще двигаюсь, трепыхаюсь, я еще пытаюсь отвести глаза от этого жуткого перекрестка, еще делаю вид, что ничего не случилось, хотя точно знаю, что уже обречен. Ну хоть бы раз, думаю я, хоть бы раз пронесло! Ну может же быть одно исключение, ну хоть бы, ну только бы, ну пожалуйста!.. "Воон тот, курчавенький", - говорит Самойлов. Все. Началось.
4
Из всех доводок лучше других удавалась самая примитивная, самая в то время распространенная.
Идет дождь, вожатые у себя в комнате, мы сидим в палате на заправленных койках, ждем сигнала к обеду. Разговор идет об отцах - кто кем работает. Естественно, высказываются только те, у чьих отцов профессия яркая, конкретная: шофер, офицер, токарь. У Савицкого, я знаю, отец начальник, какой-то большой человек в наркомате, но Савицкий молчит, что тут можно сказать, начальник - это ведь не профессия. Кто-то вдруг говорит: "Погиб". Я тоже влезаю: "Да-да, и у меня погиб", - хотя меня-то как раз никто и не спрашивал. Но тут наступает очередь Самойлова.
- Поги-и-иб? - тянет он с удовольствием, далеко выпячивая нижнюю губу. - И-и-ди болтать, тоже погиб - помер небось от поноса!
Эта шутка нравится, все смеются. Слезы застилают мне глаза, забивают глотку.
- Да ты что! - сиплю я. - Да ты что, ты что!..
- Да ниче! Да евреи, если хочешь знать, на фронте не были, по домам на печках сидели. Ну вот, Эдик, скажи, воевали евреи?
Умненький, гладенький, очкастенький Эдик, наш "профессор", или, как сказали бы теперь, интеллектуал, смотрит трезвым невидящим взглядом.
- Да, пожалуй, это факт, ничего не скажешь. Евреев на фронте было очень мало.
- Можно сказать, что и не было, верно?
- Ну… можно и так сказать…
Самойлов в восторге.
- Ага, Зильбер! Эдька зря говорить не будет. Эдька уж знает, Эдька сказал - можешь заткнуться!
- Эдик! - прорываюсь я наконец. - Эдик, ну что ты, ну погиб же у меня в сорок втором, я же пенсию получаю!..
- Во! Пенсию! - хохочет Самойлов и жестко сплевывает за окно. - Марковка! - обращается он к Марковичу. - Марковка, у тебя отец - еврей?
- Еврей, - тихо говорит Маркович, проглатывая первое "е": "иврей".
- Слушай, кончай! - вдруг вступает звеньевой Симоненко. - Делать, что ль, нечего?.. - но тут же смолкает и даже отводит взгляд в сторону. Самойлов его как бы не слышит.
- Ну скажи, Марковка, - миролюбиво продолжает Самойлов, - был он на фронте?
- Нет, не был, - все так же тихо отвечает Маркович. - Он в войну на заводе работал.
Самойлов ласково смотрит на Марковича. Сейчас он его едва ли не любит, хотя в другое время доводит, почти как меня.
- Ну вот, на заводе. Марковка-то хоть не брешет. А твой где? В палатке торговал? Где работал твой папа, Зильбер? Ты скажи, не бойсь, ничего тебе не будет…
Фальшивый звук горна вымывает всех из палаты. "Бери ложку, бери хлеб…" Обед.
Я лежу ничком на своей койке, и самое острое мое желание - стать одеялом, таким же плоским и серым, как то, что лежит сейчас подо мной, чтоб входящая в палату Вера не заметила и не окликнула.
- Что это, что это с тобой, Сашенька, - говорит она задушевным голосом. - Обидел тебя кто-нибудь? Ну так что же ты? Идем, идем скорее строиться, а то весь отряд подведешь…
5
Много лет спустя я прочел про американского мальчика, которого тошнило при виде затылка впереди стоящего. Меня поразила точность ощущения, но я почувствовал, что чего-то мне здесь не хватает. И только со временем понял: не хватало столовой. Для меня затылок впереди стоящего тоже связан с тошнотой, но только через столовую. В лагере я никогда не хотел есть. Всякая еда мне была отвратительна, и непрерывная мука лагерной жизни достигала предела четырежды в день, по часам.
Вот мы все вместе стоим в строю, я вижу затылок впереди стоящего, затем мы так же все вместе идем, я вижу затылок впереди идущего, я вижу много затылков впереди, но и сзади еще осталось достаточно лбов. Кто-то подталкивает меня в спину, кто-то бьет прутом по ногам. Веселые шуточки перед кормежкой, выход здоровому нетерпению. Скорее, скорее бы уже столовая, хотя лучше бы, чтоб вообще ее не было…
Я все пытаюсь осмыслить этот странный факт, понять сегодня тогдашнее свое состояние. Вот я беру влажную тряпку, тщательно стираю с доски все написанное, память моя пуста, чувств никаких. Я представляю себе большое помещение, столы, стулья, на столах тарелки, рядом с тарелками ложки, вилки и хлеб. Вбегает шумная ватага мальчиков, задевая стулья, толкая друг друга, они - как это? - озорничают немного, это ничего, это так естественно. Располневшая добродушная вожатая снисходительно на них покрикивает. Рассаживаются и начинают торопливо есть. Суп, конечно, не тот, что дома, но тоже вполне съедобный, а набегаешься по лесу за день, съешь не такой. Ну вот, они едят и болтают - и что тут плохого? Что можно придумать, чем напугать?
Но вот я вижу не столовую вообще, не детей вообще, а себя того, в том именно лагере. Я еще шагаю в общем строю, но слышу уже приближающийся запах и чувствую, как к горлу подступают спазмы. Это пахнет еда, приготовленная для многих. Запах столовой - это символ моего одиночества, это образ моей беззащитности.
Столовая - это такое большое, открытое, но и замкнутое пространство, где тебе абсолютно некуда деться, где ты всем доступен, "как слон в зверинце, как муха в стакане, как гусь на блюде", где нельзя отойти, передвинуться, отвернуться…