Я сажусь со всеми, я начинаю есть, борясь с тошнотой. Тарелка большая, до конца далеко. И вот радостный взгляд Самойлова пересекает разделяющее нас расстояние, веселый свежескатанный хлебный шарик летит по направлению этого взгляда и ловко шлепается мне в тарелку. Так, это начало. Теперь я просто обязан скатать такой же и бросить в Самойлова. Но ничего хорошего это мне не сулит. Во-первых, я непременно промажу и попаду в сидящего рядом Рогова, и Рогов мне этого не забудет. Во-вторых, Самойлов кидает легко и тихо, я же кидаю суетливо и шумно, раскачиваясь всем корпусом и размахивая руками. Это значит, что его вожатая не заметит, а мне сделает строгий втык, к восторгу и ликованию двадцати наблюдателей. Но самое главное: мне вовсе не хочется кидать, а Самойлову хочется. Для меня это утомительная необходимость, для него - веселое развлечение, для меня - повинность и потеря времени, для него - жизнь и удовольствие. Так мы перекидываемся некоторое время, и ему становится все веселей, а мне становится все тоскливей. Меня выматывает эта тупая работа, я кидаю только из самолюбия, а потом уж и совсем ни от чего, по инерции. Я уже не целюсь, кидаю наугад, попадаю то в одного, то в другого, и все демонстративно и шумно возмущаются и наперебой обещают мне всякие радости. Моя тарелка полна уже хлебных шариков, серых липких шариков с отпечатками пальцев Самойлова. Мельком, в одно касание я пробегаю взглядом лица моих соседей, робко ища сочувствия, - нет его на этих лицах. Радость, любопытство, равнодушие, но сочувствия нет. Впрочем, мне некогда теперь рассматривать, я не могу позволите, себе такую роскошь, я смотрю прямо перед собой, в отвратительную, мерзкую свою тарелку, давно переставшую быть моей, превратившуюся в очередное орудие пытки, в продолжение и развитие проклятого Самойлова, в круглую и жидкую его разновидность…
- Зильбер, ты опять не ешь! Не заболел? Посмотри, ты весь красный. Нет, лоб холодный. Ты что, не хочешь со мной разговаривать? Николай Иваныч! Николай Иваныч. Вот тут у меня мальчик один…
И теперь уже не трое соседей по столу, не шестой отряд в полном составе - теперь вся столовая, весь лагерь, с вожатыми, председателями и рядовыми членами, весь лагерь оторвался от пойла и хлебова и смотрит в мою сторону, ожидая от меня последней непоправимой глупости. И я эту глупость делаю. Звонко всхлипнув, я вскакиваю из-за стола и бегу к выходу. Я бегу через весь бесконечный зал, закрывая лицо согнутой в локте рукой. Наверно, это очень смешное зрелище, я слышу шум, вроде бы смех, в узкую щелочку мне видны только крашеные половицы да ножки стульев, кто-то подставляет мне ножку - не стула, свою, - но я не падаю, удивительное везение, и выбегаю наконец в открытую дверь. Я бегу через всю территорию лагеря, трясутся по сторонам фанерные щиты с выцветшими лозунгами и стихами, розовые пионеры и пионерки с зубной пастой на месте зубов отдают мне свой вечный фанерный салют, я бегу мимо них куда глаза глядят, так мне, по крайней мере, кажется, хотя на самом-то деле путь мой лежит все к тому же, уже ставшему привычным корпусу, к чужой и холодной моей койке с колючим одеялом и жесткой подушкой. Но и это еще не конец. Нет предела моему унижению, нет предела! Я слышу сзади приближающийся топот - вожатая послала лучших бегунов и, конечно же, среди них Самойлова. Они перебегают мне дорогу, хватают за руки цепкими, бесчувственными пальцами. Все молчат, только Самойлов широко улыбается.
- Ку-уда, ку-уда! На-азад, на-азад!
Я сопротивляюсь, меня волокут, усмиряют, бьют - легонько, без злобы. Без злобы, но с удовольствием. Это не драка, это мероприятие, они при исполнении, у них приказ… Наконец уже почти у входа в столовую идущая нам навстречу Вера освобождает меня, залитого слезами, соплями, и, обняв за плечи, уводит в вожатскую - поить компотом и говорить по душам…
6
Среди взрослых я стараюсь побыть подольше, лезу помогать, заискиваю перед каждым и хотя всем порядком надоедаю, зато становлюсь своим человеком. Мне кажется, что в отличие от хаоса и произвола мира детей здесь царят спокойствие, порядок, равновесие. Конечно, и это не настоящие взрослые, детская стихия со всех сторон омывает и лижет этот островок доброжелательства и здравого смысла, но все же она никогда не захлестывает его с головой. Пионеры забегают сюда по необходимости, нормальным детям здесь делать нечего.
Вот Лариса Архипова, главный редактор, брызжет мокрой зубной щеткой на голубеющий на глазах ватманский лист.
- Зильбер, - строго говорит Лариса, - напиши заметку, вон место осталось.
- Про что? - спрашиваю я с готовностью.
- Да все равно, про что сам захочешь.
- Ну например?
- Ну что ты пристал? Если б я знала, так сама б написала. Ну напиши, как вы на реку ходили.
- На р е к у?! Что ж, хорошо, напишу.
Я беру карандаш, сажусь за стол и уверенно пишу на листке из тетради:
"ПОХОД НА РЕКУ
Утром, сразу же после завтрака вожатая Вера сообщила нам…"
Я зачеркиваю "сообщила" и пишу "объявила". "Вожатая Вера объявила нам…" Или лучше все-таки "сообщила"? "Мы все очень обрадовались и с веселой песней…"
Утром, сразу же после завтрака вожатая Вера построила отряд перед корпусом и сказала:
- Кто не умеет плавать, шаг вперед!
Я остался стоять на месте.
Человек восемь спокойно вышли, и, выйди я тоже, большого позора бы не было. Но на этот раз я остался. Я просто больше не мог. Каждый раз повторялась та же история: кто не умеет - я не умею: кто еще ни разу - я еще ни разу; кто хочет остаться - опять я, снова я, всегда я! И сейчас, словно какой-то скрытый механизм - быть может, интуитивное чувство ритма - не позволил мне сделать этот маленький шаг. Будь что будет, как-нибудь выкручусь.
Но я не выкрутился.
Пока мы все, умеющие плавать, отдельным строем спускались к реке, пока спорили, что быстрее, кроль или саженки, я мысленно неустанно молился. Слова "Господи" не было в моем лексиконе, я говорил вместо этого "хоть бы". Хоть бы, молился я, хоть бы все обошлось! Приеду домой, буду каждый день - каждый день! - ходить на реку, научусь плавать лучше всех, ну не лучше всех, но хорошо и быстро. Потом приеду в лагерь… Что, опять?! Ну что ж, я и на это согласен, но только сейчас - только бы, хоть бы!..
И вот мы выстраиваемся у самой воды, теперь уже только одни пловцы, неплавающие болельщики - счастливые люди! - сидят на пригорке, щиплют травку и глядят на нас с деланным равнодушием.
- Значит, так, - говорит Вера. - Будем готовиться на БГТО. Сегодня проплываем десять метров. До того берега и обратно. Здесь мелко, не утонете (и то хорошо….) Р-раз! - лихо командует Вера.
Мы все стоим по пояс в воде, до другого берега рукой подать, так легко, наверно, доплыть, если только уметь…
- Два! - командует Вера. Мы все прогибаемся, выжидая. Я-то зачем пригибаюсь, идиот несчастный! Вода теплая, но я весь дрожу.
"Вера! - говорю я, не разжимая губ. - Я что-то плохо себя чувствую…"
- Три! - командует Вера, и все, кроме меня, кто как может, работают руками и ногами. Ну, а что же мне, мне-то что делать? Я делаю вот что. Я погружаюсь в воду по шею и начинаю перебирать ногами по дну. Так я понемногу ползу на карачках, касаясь воды подбородком. Дно здесь песчаное, видно все, как в стакане, и останавливаюсь я только тогда, когда до меня доходит истошный гогот болельщиков.
- Во дает! - орут они. - Всех обогнал!
Я останавливаюсь, оборачиваюсь и вижу, как хохочет серьезная, строгая Вера, лежа ничком на траве, прикрывая лицо руками. Никто уже не плывет, все стоят и смеются.
- Это он по-еврейски, - вдруг говорит Самойлов.
- Ну да, это он по-еврейски, - радостно повторяют за ним другие.
- Перестаньте, ребята, - бормочет сквозь слезы Вера, но все понимают, что она не сердится, что это только так, для порядка.
- Ну, - громко говорит Самойлов, в упор и весело глядя на меня, - а теперь по бережку, кто быстрей, стилем Зильбера!..
"Хорошо в жаркий день на реке!" - это я написал последнюю фразу.
- Ну, молодец! - говорит Лариса. - Ловко это у тебя получается. Как в "Пионерской правде"…
7
Я не научился плавать в следующем году и поехал совсем в другой лагерь, где, по счастью, не было ни реки, ни пруда. А научился я плавать гораздо позже, испытав перед этим не меньший позор, больший, потому что был уже взрослым, способным видеть себя со стороны, и чувство собственного ничтожества долго меня потом не оставляло.
Я жил в доме отдыха на Кавказском побережье, и девушка, которая тогда мне нравилась, плавала до поплавка и обратно, а я барахтался у бетонного волнореза, дожидаясь ее возвращения. Я умел уже немного держаться на воде, мог проплыть метров пятнадцать- двадцать, если твердо знал, что подо мной неглубоко. А она зазывала меня с собой: "Тут недалеко, потихоньку, потихоньку, а там отдохнешь, за поплавок подержишься". И однажды я не свернул, как обычно, к своему уютному волнорезу, а, чуть задержавшись, двинулся дальше, чувствуя, что впадаю в то бесшабашное состояние, которое хоть и не очень часто, но уже случалось со мной в прошлом. Эти приступы бесшабашности продолжались недолго, никогда мне не хватало заряда лихости, он всегда иссякал в самом нелепом, самом неудачном и опасном месте. Так случилось и на этот раз. Скоро, очень скоро я стал беспокоиться, оглядываться, не вернуться ли, но до берега уже было - как до поплавков, и я тупо продолжал двигаться дальше. Моя девушка плыла, на меня не оглядываясь, потому что, как я понял потом, позже, плавала сама ненамного лучше и смертельно боялась любого беспокойства. Справа и слева на разных расстояниях болтались знакомые и незнакомые головы, но они лишь усиливали мое чувство одиночества, не представляя никакой реальной опоры, но наглядно обещая позор и унижение в том случае, если бы я попросил о помощи. Уже все мои мышцы были напряжены, я беспорядочно двигал руками и ногами, стоя в воде почти вертикально, и время от времени содрогался, удивляясь, почему это вода меня держит, хотя вполне могла бы и отпустить. Я чувствовал, что в том, что я еще не утонул, нет уже никакой моей заслуги. Так, топча воду ногами и царапая ее растопыренными пальцами рук, я все же понемногу приближался к поплавкам. И вот он уже близко, тот поплавок, вот он совсем уже рядом, милый, вот он уже тут, мое спасение… Но самое страшное было впереди. Поплавок представлял собой деревянную крестовину, в центр которой был воткнут красный флажок. Крестовина размокла, отяжелела, целиком погрузилась в воду, и только длинная палка со слипшимся флажком торчала еще на поверхноcти. И когда я судорожным движением вцепился в толстый и скользкий брус и когда подтянулся и навалился, вся конструкция тут же ушла под воду, немедленно потащив меня за собой, так что я едва успел отцепиться. Возможно, для плавающего человека все это шаткое сооружение и могло быть некоторой точкой опоры, его ничтожный запас плавучести мог быть достаточен для легкого отдыха в том случае, если ты не очень устал. Но что было делать с этой размокшей дурой моему уже полубезжизненному телу, не владевшему собой, дрожавшему и напряженному?
С ужасом и омерзением я отбросил в сторону подлую крестовину, отчаянным рывком повернул голову к берегу - до него был миллион километров. И тогда, отметив как можно ближе незнакомую мужскую голову, я как будто сразу вдруг успокоился и быстро поплыл к ней на спине, широко загребая прямыми руками, на удивление четкими и ровными взмахами. Я приблизился вплотную, увидел мужчину с сильной шеей и густыми светлыми бровями и произнес, не останавливаясь, тоже четко и ровно, как сказал бы в троллейбусе или в магазине: "Простите, помогите мне, пожалуйста, я не могу доплыть до берега…"
Уже все сказав и закрыв рот, я почувствовал такое острое сожаление, какое редко когда испытывал в жизни. Я понял вдруг, что именно теперь, вот так, на спине, спокойно и размеренно, я мог бы доплыть, наверняка бы доплыл, потому что почти не испытывал страха. Но было поздно. Уже летела ко мне на всех парах желтая спасательная лодка, неожиданно огромный спасательный круг сухо шлепался рядом со мной на зеленую воду, любопытствующие лица, мужские и женские, стекались ко мне со всех сторон и еще больше лиц ждали на берегу, который оказался на удивление близким…
Замечательное это плавание с оранжевым кругом, триумфальное прибытие мое на берег на глазах у всех мужчин и женщин (особенно женщин!) - это уже было, пожалуй, слишком, этого я простить себе не мог. Впервые, может быть, за всю свою жизнь я не ограничился фантазиями и прожектами. Я решил наконец поднять руку на фатальное свое невезение.
Я уехал в Москву через три дня, как только сумел достать билет, ни разу больше не приблизившись к морю и почти ни с кем не заговорив. В Москве в бассейне я начал с азов: дуть на воду, приседать и махать руками - такую непривычную, такую детскую, такую до странности серьезную работу. И, когда весной через несколько месяцев я начал уже наплывать километры, я первое время неизменно отсчитывал, сколько сумел покрыть поплавковых дистанций - оранжевый круг все еще маячил перед моими глазами…
Следующим летом я снова поехал на Черное море, на Кавказское побережье, в тот же самый поселок, на тот же пляж. (Что поделать, я был еще очень молод, у меня был дурной вкус!)
Я сошел с автобуса и спустился к морю в лучших своих, выходных туфлях, в выходном костюме, с чемоданом в руке. День был как раз на удивление прохладный, солнца не было, дул ветерок. Никто не купался. Несколько скучных семейных групп расположилось вокруг на сухих лежаках. Играли в карты, жевали, поглядывали. Я поставил чемодан у самой воды, прямо на прибрежную гальку, медленно и, как мне показалось, спокойно разделся (плавки я, конечно, надел еще в поезде) и затем, не оглядываясь, бросился в воду. Я поплыл кролем, дыша на четыре такта. Вода в море была как вода, вела себя естественно и дружелюбно, и только небольшие шальные волны по временам захлестывали голову, было неудобно, когда они приходились на вдох, но я быстро к ним приспособился. Поплавки оказались совсем другими, на месте той дурной крестовины болталась красная полая бомбочка, уж эта выдержит хоть пятерых! Я нарочно медленно проплыл мимо, похлопав бомбочку по чугунному боку, механически, без всякого вдохновения, просто так было задумано. Дальше не было уже ничего, никаких ориентиров, только море, и я плыл и плыл, пока, оглянувшись, не увидел, что поплавки слились с берегом, впечатались редкими мелкими бусинками в его тонкую ровную кромку. Это тоже входило в программу. Этим взглядом извне я как бы уничтожал унизившее меня пространство, как бы сводил к нулю ту злосчастную дистанцию, которая год назад показалась, мне огромной.
Теперь я мог вернуться обратно. Я поплыл легким спокойным брассом, и на душе у меня было спокойно, большого восторга я не испытывал, но мне было хорошо. И, лишь стоя у раскрытого чемодана и растираясь длинным махровым полотенцем, я вдруг обнаружил вопиющую пустоту на месте того, неизвестно чего, что должно было быть сегодня главным. А ведь главным должно было быть чудо! Я чуть не утонул в ста метрах от берега - и я же проплыл километр. Совмещение этих событий, конечно же, было чудом. "Но чудо есть чудо и чудо есть Бог". В действительности два этих события разделил естественный промежуток времени, между ними был год, и все теперь было естественным. Я пытался скомпенсировать потерю времени чудесным совмещением места действия, но и этого, в сущности, не получилось. Место оказалось тоже другим: другие люди, другая погода, даже поплавок и тот другой. На меня смотрели, но не те и не так. Слишком долго я готовил для себя это чудо, слишком точно знал, как оно выглядит. Я использовал слишком естественные свойства предметов и сред. Да иначе и быть не могло. Чудеса - исключительная привилегия Бога, нам остаются только закономерности. Грустно, но это так.
8
Но вот время, все замедляя и замедляя свой ход, переползает все же на последнюю неделю. Завтрак, обед, полдник, ужин, завтрак, обед, полдник, ужин, остается три дня. Закрытие лагеря, звезда из хвороста на опушке леса, я, конечно, читаю стихи. "И послал солдат немецких против всех людей советских…" Самойлов и Лосев подставляют колени Эдику, двое других тянут их за локти в стороны - шаткая пирамида под бурные аплодисменты, пятый отряд танцует "яблочко", девочка из третьего - украинский танец. В заключение мы все хором поем "Это чей там…". Кусаются комары, так поздно мы еще никогда не засиживались. "Ты всегда пионерским салютом солнце родины встречай!" Все. "Не разбегаться, не разбегаться, строем, строем! Никуда не убегать, прямо в спальни!" Все, теперь уже совсем скоро. Я иду один, плевать я хотел на строй, все равно ничего не видно. Я уеду на день раньше срока, в воскресенье за мной приедет мама. Возьму чемодан из кладовки, печенье из тумбочки, ни на кого не взгляну, ни с кем не… А-а-а! Сильный удар в скулу сбивает меня с ног. Я лечу куда-то вбок, но не падаю, потому что получаю кулаком под ребро, меня подхватывают и цепко хватают за руки. За что, ну за что?! Лицо Самойлова, прекраснейшее из лиц, выплывает из тьмы и надвигается на меня.
- Что, сука, думал, так и умотаешь? Думал, так и улизнешь от меня? Думал… У-у-е-э-эврейская морда!
Потными пальцами он выкручивает мне нос, потом брезгливо вытирает пальцы о мое же лицо.
- Ну и противные они все, - говорит он, немного отходя, и вдруг мерзкий его плевок шлепается мне на щеку и начинает медленно стекать к подбородку.
- На, утрись, - слышу я справа от себя голос звеньевого Симоненки, и правую руку мою отпускают. Я утираюсь, чувствуя, что и на левой руке хватка ослабла.
- Кто еще хочет? - спрашивает Самойлов. - Ну, давай, ребя, рассчитывайся, сегодня последний случай. Да вы не трухайте, он не скажет, знает, что ему тогда будет.
- Зна-а-ет, - тянет вслед Симоненко, и тут я делаю рывок вправо и бегу в сторону, противоположную той, откуда слышен голос Самойлова. Бежать, конечно, глупо, кругом н а ш и, но кто-то, на кого я сразу же натыкаюсь и кто мог бы легко меня задержать, не делает этого. И я бегу, опять бегу, подвывая и истекая кровавыми соплями…