Понемногу я осматривался. Наврал мне Ромка. Ничего похожего на… известное нам лицо не наблюдалось. Попадались изредка симпатичные, но и к ним не испытывал я никакого чувства. Впрочем, все они были уже заняты, все, что было достойно хоть какого-то внимания, было этим вниманием окружено. И заботой - чтобы не увели. Ромка, впрочем, нашел себе нечто приличное и ходил вокруг этой своей находки и тоже лелеял ее и берег. Я же танцевал с какой-то дурнушкой, даже с двумя, такое разнообразие, и каждой застенчиво врал, что учусь в институте. Поверить этому было нельзя, они и не верили. Они стояли, прижимаясь друг к дружке, держась под ручки, и разговаривали непрерывно, жестикулируя и артикулируя, так что со стороны могло показаться, будто им никто другой и не нужен, будто и пришли они сюда специально, чтобы встретиться и вдоволь наговориться. Я вставлял порой незначащее слово, не умнее и не глупее ихних, но они делали вид, что не слышат, смотрели исключительно друг на друга и даже если замолкали, прислушиваясь, и даже если хихикали на что-то, имеющее вроде бы быть остроумным, то и это как бы в ответ друг другу, на какие-то свои, а не мои слова…
Одна была потемней и повыше, коротко стриженная, с крупными веснушками, сплошь покрывавшими невыразительное лицо, худую шею, длинные руки. Другая, посветлей, пополней и пониже, несла на спине своей длинную косу, но даже коса ее не украшала, казалась отдельной и лишней.
Я танцевал иногда то с одной, то с другой, а больше стоял, переминался, участвовал, ждал, когда эта мука кончится. Наконец аккордеон надежно умолк и толпа ринулась вон из клетки. Я успел помахать рукой Ромке, заботливо склоненному к своей, добытой, но урвавшему все же миг, чтоб взглянуть в мою сторону. Мы прошли втроем по темному парку к выходу: они - прижавшись, под ручку, я - в стороне. Тротуары блестели. Пока мы топтались на пыльных досках, здесь, в открытом мире, прошел дождь. Посвежело. Ничего не хотелось. Домой, спать…
И я раскрыл уже было рот для прощания, но тут же закрыл - и вовремя. Странное слово, очень важное для меня сочетание звуков начало вдруг выплывать из дурацкого их щебетания. О чем они говорили? О девчачьих своих делах, о каком-то дешевом и красивом платье, фасон которого надо взять…
- У какой Карелиной? - спросил я, дрожа от холода. - У Тамарки Карелиной? (Никогда, даже мысленно не называл я ее Тамаркой, но здесь животом почувствовал уместность.)
- У Тамарки, - удивилась полная. - А ты ее знаешь?
- Х-хо! - сказал я. - Конечно, знаю, мы же с ней в лагере… (Дурак, а институт? Но уже это было неважно.) А вы живете с ней или учитесь?
- Маринка, - она кивнула на подружку, - Маринка живет с ней в одном доме.
- Где, где, в каком доме?!.
Очень зло посмотрела на меня Марина, и я не обиделся, а в первый раз ее пожалел.
- Ишь ты, в каком! Будешь много знать - скоро состаришься.
"Умница!" - усмехнулся я про себя, а вслух сказал:
- Да это я так. Я знаю, где. Напротив кладбища, верно?
- Верно, - сказала Марина, отвернувшись в сторону. - Если знаешь, так и нечего дурака валять…
"Напротив" означало для меня: с другой стороны. Там я и предполагал искать, если бы когда-нибудь всерьез решился. Мое счастье, что не пришлось этого делать, потому что дом, где жила Тамара, находился не напротив, а рядом с кладбищем, на той же самой стороне улицы, и, хотя от кладбищенской кирпичной стены его отделяло изрядное пространство - палисадник, пустырь, развалины церкви, - все же это была не улица, и этот именно дом я никак бы не стал учитывать.
Знал ли я, видел ли его прежде? Господи, да тысячу раз! Это был длинный двухэтажный барак, топырившийся множеством разнотипных крылечек. Квартиры там были с отдельными входами, небольшие. Каждая - на две-три семьи.
- Ну вот, - сказала Марина, - вот мое крыльцо.
Мы были одни. Толстая наша коса юркнула десять минут назад в подъезд пятиэтажного на Потемкинской. Эти последние десять минут были мучительны для нас обоих. Мы шли рядом, то касаясь друг друга локтями, то расходясь далеко в стороны. Она напевала, я бормотал, ворошил в мозгу все известные мне интонации и, назначив себе наиболее, как казалось, надежную, разворачивал жиденький диалог на ближайшую и естественнейшую тему: не страшно ли жить возле кладбища. Я открывал рот, я закрывал рот, я слушал ответ с бесконечным вниманием, я мычал, вспоминая веселые шуточки о покойниках, и от этих шуточек тошнило меня, как от английской соли, и вот я говорил уже почти беззвучно, так что она по нескольку раз переспрашивала, но это было как раз хорошо, потому что на это уходило время, а оно шло теперь не зря - мы приближались к дому Тамары…
- Ну вот, - сказала она, - вот мое крыльцо. А Тамаркино - вон, последнее, знаешь, наверно? Я на первом, а она на втором этаже.
- Да-да, - кивнул я, не глядя, - она на втором… А ты, значит, на первом… Ну что ж, буду к тебе теперь в гости ходить. Позовешь? (Голос незримого Ромки подрагивал у меня в горле.)
- Позову! Придешь? - она вдруг оживилась, вскинула голову. - Приходи! Да хоть завтра…
И я подумал с удивлением, что ведь и, верно, приду.
Мы стояли с ней по разные стороны крыльца, каждый опирался на свое перило, никуда нам не надо было идти вместе, мы легко могли оборвать разговор и оттого, быть может, не обрывали, а стояли вот так и говорили запросто, радуясь взаимному расположению.
Завтра можно, пожалуй, пойти в кино. Она с готовностью согласилась. А сейчас уже поздно, холодно, ей нужно домой. Она опять согласилась, попрощалась вкрадчиво, но не уходила, стояла молча, смотрела в сторону. Я догадался, придвинулся к ней, потянулся губами к ее щеке безо всякого желания, просто зная, что надо. Она пробормотала: "Что ты, что ты!.." Но не отодвинулась, а повернула голову так, что я попал на уголок ее рта. Свершилось!.. Губы ее были сухи и безжизненны.
7
- Ничего, - сказал Ромка, - не унывай! Мымра, конечно, первый сорт, что и говорить, но это ничего, морду можно полотенцем прикрыть, а остальное у них одинаково…
Совсем недавно он узнал, каково оно, остальное. Опыт его был еще небогат, но делился он им с большим удовольствием. Впрочем, надо отдать ему должное, он провел всю операцию с большим хладнокровием. Заранее выбрал объект, рассчитал все этапы, разделил задачу на ряд примеров и каждый выполнил с высокой точностью. Она была продавщицей в овощном киоске, и разглядеть ее привлекательность и готовность мне лично помешали бы вечно грязные руки, замызганный передник и хриплый голос, с утра до вечера выкрикивавший ругательства. Ему же это все не помешало, он разглядел. Он обхаживал ее ровно три дня, каждый день приближаясь на необходимое расстояние, на четвертый принес четвертинку водки и поставил ее на прилавок. Она молча кивнула, открыла ему дверь, закрыла ставни, и в душной полутьме, в картофельной прелой пыли, сидя на ящиках из-под яблок, они распили четвертинку и закусили огурцом. Затем она встала, в узкий проход позади прилавка побросала кучу пустых мешков… И тут уж Ромка не скупился на подробности. И как она то, и как она это, и что говорила, и что приговаривала, и как потом хвалила его и упрашивала на ней жениться, и обещала ему золотые горы, а он ответил ей, что подумает, но чтоб она к нему пока не приставала…
Итак, дружок мой поднялся выше, перешел в другую весовую категорию, я же по-прежнему оставался внизу. И если он иногда, прищурившись, замечал меня невооруженным глазом, то проявлял теперь несравнимо больше доброты и отеческой заботы - его преимущества были неоспоримы.
Я окончательно это понял, когда однажды втроем, я, он и Марина, мы пошли гулять в наш детский парк, примыкавший к кладбищу, а вернее, расположенный на старой его территории, мы еще помнили, как оттуда вывозили памятники и как бульдозеры разравнивали могильные холмики. Развлечений в парке было немного: зимой - каток и горы, летом - игротека и тир. Мы ходили по аллеям, пили воду, сидели на скамейке. И если в прежнее время друг мой Ромка не упустил бы случая - мымра, не мымра - показать себя с наилучшей стороны, а меня соответственно с наихудшей, не обидеть, не унизить, ничего не сказать плохого, но наметить незаметно, как бы случайно два-три направления разговора, где бы я попадал в тупик, упирался в забор, стукался лбом и растерянно останавливался и где он проходил бы легко и красиво, то теперь он вел себя скромнейшим и тишайшим образом, выказывал мне различные знаки уважения и даже в тире мазал по всем мишеням и в конце концов отказался стрелять, сокрушенно махнув рукой, хотя стрелял, вообще говоря, неплохо.
Результат, впрочем, получился тот же, что и всегда. "Не нравится мне твой Ромка, - сказала она мне назавтра. - И давно ты с ним дружишь? И где, говоришь, он учится? И что же он раньше не появлялся?.." Ну и так далее. Я уличил ее и поссорился с радостью: она и сама становилась мне в тягость и к тому же мешала думать о Тамаре…
Казалось бы, скорее наоборот, я многое мог от нее узнать, они ведь были соседи. Но на самом деле никакой разговор на эту тему с ней был невозможен.
- С кем живет? - переспрашивала она и делала длинную паузу, и поправляла куцую свою прическу, и перепрыгивала через лужу, изображая легкость и грациозность, при этом ее ноги расползались в стороны, правая забывала догнать левую, она неловко топталась на месте, выравнивая походку, брала меня под руку и наконец отвечала: "С матерью живет. Нет отца. Не знаю. А тебе зачем?!" И следующий свой вопрос я оставлял уже на следующий день. Но это было еще хуже, потому что получалось - каждый день об одном и том же. "Так-ак! - тянула она на этот раз бесцветным, занудливым своим голосом. - Та-ак, значит. Ну и ну!.. Вот это да… Теперь понятно…"
И только однажды вдруг заговорила сама:
- Наша-то Алексеевна, знаешь, не живет у нас в доме.
- Какая Алексеевна?
- Ну как же какая, Тамара твоя ненаглядная.
- Что, что такое? Что Тамара?
- Ничего. Не живет в нашем доме, и все.
- Как, почему?
- А! Вот то-то! Переехала. Мать ее замуж вышла. За офицера. С погонами. Представляешь?
- Так… И где же она теперь?..
- Захочешь - узнаешь. Мне-то зачем. Говорят, видели ее у Самарского. Обойдешь все дома в том районе, расспросишь.
Мне стало не по себе от нечаянной ее проницательности. Не могла же она знать, что когда-то я и вправду об этом подумывал. Но тогда мне не пришлось ходить по домам, я встретил ее, Марину. Теперь не хватало сказочного повтора. Вот я снова пойду на веранду, на танцы, познакомлюсь с первой попавшейся мымрой - это будет новая соседка Тамары… Но зачем мне теперь это чудо, что я с ним буду делать? Буду встречаться с той новой, такой же скучной, буду изредка видеть Тамару с другими и ждать, когда она в третий раз переедет. Нет уж, не надо ни подруг, ни соседок. Упустил - значит, не судьба.
8
Так случилось, что это мое освобождение совпало с освобождением Якова. Энергичные жены, заседавшие у нас по субботам, сумели купить кого надо, и вот уже моя мама ждала назначенного часа, чтобы ехать туда за ним, и нервно ходила по комнате, поблескивая прекрасными своими глазами и с заметным внутренним усилием, как заглохший мотор, разогревала и поддерживала в себе давно забытую радость. Как всегда, она здорово пережимала. Можно было опасаться, что весь ее запал иссякнет задолго до встречи, на которой и надо будет его демонстрировать.
Что касается меня, то я был не более искренен. Возможно, что ей-то его возвращение сулило хоть какие-то блага, мне же - одни огорчения. И, однако, я не позволял себе огорчаться, как несколько месяцев назад не позволял себе радоваться. И тоже делал над собой усилие, стараясь припомнить все хорошее, что могло иметь к нему отношение. Но, как назло, таких его черт, не то чтобы приятных, но хотя бы нейтральных, набиралось в моей памяти не более двух-трех, и не то что на образ, на простенькую схему не мог я ничего наскрести. Зато всякая горькая муть поднималась со дна от этих усилий и, крутясь, как смерч, оставляла на дне воронки совсем иную фигуру, противоположную той, что привиделась мне в моих добродетельных снах. И вот не успевал я опомниться, как уже наслаждался реальностью этой фигуры и, забыв подумать, хорошо это или плохо, любовался четкостью ее линий, чуть дрожавших под напором моей ненависти - такого странного, такого сладкого чувства, как давно я его не испытывал!..
Был ли я к нему справедлив, спросите вы сегодня. Нет, отвечу я вам сегодня же, я не был к нему справедлив. Так ли уж был он ужасен, спросите вы вслед за этим. Нет, отвечу я вам, не помедлив, нет, он не был ужасен. Жалкий, сутулый еврей с крючковатым носом… Да, скупой!.. Но уж это просто смешно, это просто нелепо, это, я бы сказал, унизительно заводить сегодня всерьез разговор о скупости, и не так мы просты, чтобы вовремя не понять, что скупость Якова есть лишь внешнее проявление чего-то иного, лишь некий конкретный символ, лишь поверхностный результат, доступный простому глазу, за которым стоит целый ряд глубинных процессов, связанных с самыми тонкими…
9
Гладкая прямоугольная восьмиэтажная коробка из крупных панелей в мелкую шашечку; тугие стеклянные двери туда-сюда; толпа робеющих родственников; соки, компоты, свертки, букеты, мокрая, расползающаяся бумага - полиэтиленовые мешочки были еще в новинку…
Мы прошли беспрепятственно - он считался тяжело больным, к нему был выписан пропуск. Мы поднимались в лифте на пятый этаж, мама смотрела прямо перед собой, в свое отражение на пластиковой стенке и молчала. Я тоже не знал, что сказать, перекладывал из руки в руку ее тяжелую черную сумку, в которой были такие же, как у всех, компоты, свертки, пакеты, никому, как вскоре оказалось, не нужные.
Я давно уже жил отдельно от них, две недели назад у меня родился сын, и сейчас каждый мой день до краев был заполнен заботами, насыщен подробностями той странной, напряженно-праздничной жизни, где нет мелочей, а все одинаково важно. Маленький крикливый зверек, странным образом имевший ко мне самое непосредственное отношение, оказался вдруг в центре мира, все же остальное, и люди и предметы, играло теперь вспомогательную роль, было лишь средством для его существования и исправного функционирования. И если раньше, когда я жил для себя и отчасти для другого, эта самая часть взаимно перекрывалась и была оттого незаметной и вроде бы как и необязательной, то теперь жизнь для другого становилась безоговорочной необходимостью, я уже не мог не отдавать свою часть, он не мог ее у меня не брать, от этого зависела его жизнь - и моя тоже.
Он лежал на спинке, работал беспорядочно своими тонкими паучьими лапками с красными подопревшими пальчиками и орал почти непрерывно. Я ложился рядом с ним на диван, рассматривал в упор его сморщенное личико и не уставал поражаться его сходству с моим. Не может быть, думал я часто. Не может быть, чтобы так точно! Я - это ведь только я, никто не может быть мной, кроме меня. Но вот - пожалуйста! Как же так? Да-да, не во всем, да-да, он будет меняться, но вот сейчас я смотрю на него и вижу: это я! Как-то сразу, в несколько дней, я почувствовал, что получил наконец самое главное: и смысл жизни, и бессмертие, и верную точку опоры…
И так я был полон этими заботами и этими мыслями, что ни для чего другого не было во мне места. И вот теперь это место потребовалось, приходилось потесниться, и вот я уже стоял в лифте, вертел сумку с компотами и не очень-то понимал, где я и зачем.
"Возле третьей палаты", - сказали в справочном. Он сидел в коридоре на раскладушке, и оттого, что именно сидел, а не лежал, было еще страшнее. В лежащем человеке не так видна беспомощность, здесь нет почти никаких вариантов позы: ну руку на грудь положить, ну голову вбок повернуть; у сидящего возможностей несравнимо больше… Он сидел на раскладушке, и еще издали, до всяких всматриваний и оценок пронеслось у меня в голове: труп! Именно так бы сидел труп, если бы его посадили. Но уже за десяток шагов от него начинало слышаться его страшное дыхание, хриплый свист, бессмысленно холостой, скользящий туда и обратно без всякой задержки.
Он сидел, тяжело опершись на подушку, лежать он уже не мог - задыхался, грузное его тело глубоко прогибало матрас, так что колени приходились на уровень груди. Руки были безжизненны, ногти посинели. Простыня под ним была черна от какой-то невиданной рвоты, никто не подходил к нему, никто не убирал.
Он услышал нас, приоткрыл глаза, не сразу поймал промежуток между свистами и прошептал: "Драсти". - "Ну? Как?" - спросила мама, и он пошевелил немного губами и чуть-чуть качнул головой. Это должно было означать, что плохо.
Жить ему тогда оставалось два дня, и умереть он должен был не от астмы, которая мучила его много лет, и не от острого холецистита, который ему приписали врачи, а от самого обычного аппендицита, который эти врачи проглядели.
"Все там будем, - сказал мне патоанатом, - годом раньше, годом позже - какая разница!" - "Никакой, - ответил я ему, задыхаясь от злости. - Но вы-то наверняка предпочитаете позже". - "Ну-ну, - сказал он мирно, - ничего не поделаешь. Человек не прозрачный, кто его знает, что у него там внутри…" - "Господи! - закричал я. - Да как вы можете! Что вам, душу, что ли, предлагают лечить? Уж кишки-то можно было прощупать? Чего проще - аппендицит! Просто поленились - и нет человека…" - "Все правильно, - сказал он, отдавая мне справку о смерти (я взял ее нерешительно, сперва взглянув ему на руки). - Все правильно, только не по адресу. Это ведь не мы, это они лечат. - Он кивнул в сторону больничного корпуса. - То есть они д у м а ю т, что лечат. Но мы-то, анатомы, хорошо знаем: вылечить человека невозможно. И пытаться не надо - все равно непременно умрет. И поэтому мы не лечим, а режем то, что осталось. Уж вреда, по крайней мере, никому не приносим, смею вас уверить… Будьте здоровы, молодой человек. Не болейте!" Он широко распахнул передо мной дверь, и я вышел наверх, к похоронному автобусу, в котором уже стоял желтый, дощатый, с дверными ручками по бокам…
Но тогда он был еще жив, сидел на раскладушке, вернее, находился в сидячем положении, и мама тут же бросилась к сестрам - за простынями, уколами, кислородными подушками…
Мы остались с ним одни, если можно было так сказать: весь коридор был уставлен койками, и в железную раму его раскладушки упиралась тумбочка соседа. И все же мы были с ним одни, как-то это сразу почувствовалось. И он поднял веки и взглянул на меня - не вообще взглянул, а именно на меня, - и губы его снова зашевелились. Я сказал на всякий случай: "Да-да", - и кивнул головой. Но ему было важно, чтобы я понял, я увидел с ужасом, как слезы выступили у него на глазах - никогда прежде я не мог бы представить его плачущим. Может быть, это было от чрезмерного напряжения, может быть, от отчаяния, но, возможно, что и от другого. Он стал дышать еще громче и чаще, но и те звуки, которые он сознательно и с таким трудом пытался издать, стали складываться в нечто определенное, и вот: "Как там маленький? - услышал я, содрогнувшись. - Как маленький?.."
Что-то я бормотал в ответ, поспешно и благодарно, но он уже обмяк и потух и вряд ли меня слышал…
И вот все, что я написал о нем раньше, было ложью, хотя и правдой. Все это было ложью, так как было только частью правды. Я писал так, будто и сейчас, в момент писания, жил в том далеком времени, будто и сейчас не знал заранее этой последней сцены, этого его последнего ко мне обращения, на которое он истратил свои последние силы. А ведь я уже знал, когда писал. Как же я мог?