Глава вторая
1
Если бы я всерьез заботился о занимательности изложения и неотрывности интереса читателя, а точнее, если бы был уверен, что этот интерес есть интерес к событию, а не лично к автору, я бы непременно и без всяких усилий придумал какую-нибудь душещипательную историю, чтобы объяснить, почему же я тогда, сразу, так и не встретился с Тамарой.
Я знал ее дом, этаж, подъезд и номер квартиры. Я знал точное время ее приезда. Мне не надо было вновь наводить мосты - мы были знакомы и уже в простых отношениях. Что же случилось? Что могло случиться, кроме того, что я влюбился в другую?
Помню, я только что прочел "Вешние воды" Тургенева, тонкую книжечку в мягком переплете "Народной библиотеки", где на обложке невозможно элегантный Санин, с тростью в одной руке и шляпой в другой, стоит в нерешительности перед домом Джеммы…
Я хранил эту книгу в нижней части книжного шкафа, за деревянными непрозрачными дверцами - видеть ее постоянно было выше моих сил. Но я часто, слишком часто и всегда в одиночестве, когда никого не было дома, открывал эти дверцы, садился на пол, брал ее в руки и раскрывал - не наугад, не где придется, а на определенных, излюбленных и залюбленных страницах и в поспешном и лихорадочном молчании предавался сладкому греху перечитывания, перечувствования и переживания всего того, что многократно уже было прочувствовано и прожито. Я читал напропалую, я шел вразнос, я доводил себя до изнеможения и, только чувствуя близость опасного предела, отрывался от чтения, закрывал дверцы и, обессиленный, валился ничком на диван.
Я не знал еще тогда, как болит сердце, но спину у меня уже ломило вовсю и в горле стоял упругий комок. Я обожал их обоих - я был поровну ими обоими, - и никакой, ну ни малейшей надежды не было у нас впереди, потому что все самое страшное уже случилось. Все было в прошлом - а болело сейчас, какая несправедливость! Эта книга стала моим первым учебником непоправимости.
Тут, быть может, как раз и пришлась бы кстати история с этой женщиной.
Во дворе нашего дома стоял флигелек. Окружен он был забором из тонкого штакетника, за забором же был настоящий сад - вишня и сирень. Вот в этом флигеле она и жила с матерью и двухлетней дочкой. Муж от нее давно ушел, но иногда по ночам приходил, перелезал пьяный через забор, стучал в двери и окна, орал и ругался. Потом ложился на траву и засыпал до утра. Мохнатая черно-белая Пальма помнила его и не лаяла… "Как это он не простудится? - удивлялась мама. - Порядочный человек на его месте давно бы получил воспаление легких, хотя как бы порядочный человек оказался на его месте?" - "Водка его греет, - говорил Яков. - Водка его согревает, водка. А что т ы думаешь, что? Водка - это спирт. А спирт - это… он согревает. Согревает, а что ты думаешь. Спирт его греет, и ему не холодно. Ему тепло. Он может так проваляться целую ночь, и встанет, и пойдет опохмелится, пойдет, и ничего, можешь за него не беспокоиться…"
Из наших двух окон одно выходило во двор, прямо на флигель, и в жаркие летние дни я наблюдал, как она, вернувшись домой после утренней смены, выходила в сад загорать - в красном цветастом купальнике, в широкополой шляпе, как в фильмах про дореволюцию, в незастегнутых босоножках, шлепавших при каждом шаге по пяткам. Дверь флигеля просматривалась свободно, там я мог ее хорошо разглядеть, но дальше начинались густые заросли, да еще забор, да еще расстояние метров пять, да невозможность высунуться в окно - решетки, так что тут уж напряженному моему взгляду доставались только отдельные пятна. Если голое тело - значит, рука или нога, если красная ткань - значит, что-то другое, что именно, это был вопрос воображения. И только лицо не оставляло сомнений: ухо со светлым завитком шестимесячной завивки, или часть щеки с уголком рта, или переносица и один глаз - оба не умещались ни в каком из просветов…
И поэтому, когда она была еще у двери, сходила вниз по деревянным ступенькам, поправляла шляпу и шлепала босоножками, я вцеплялся взглядом в ее фигуру, многократным обводом закреплял ее в памяти, чтобы потом, в саду, по немногим видимым деталям дополнять, дорисовывать, восстанавливать. И тяжелая, хлопотливая эта работа волновала меня гораздо больше, чем простое разглядывание ясно видимого. Я любил именно ту женщину, воображаемую и почти скрытую в листве, она была здесь главным действующим лицом, эта же, у двери, играла вспомогательную, чисто служебную роль.
(Это ведь и вообще так. Всякий факт жизни, всякая реальность только на то и годятся, чтобы служить исходным материалом для образа. Образ - вот наша ежеминутная цель. И женская нагота - вопиющая реальность - волнует нас меньше, чем полунагота, которая есть не что иное, как образ этой реальности…)
Я вставал с дивана, выходил во двор, медленно приближался к забору флигеля, медленно-медленно шел вдоль него, гроздья сирени с той стороны (свесившиеся наружу все уже были оборваны) окутывали мне голову душным своим ароматом, а за ними в гуще кустов и цветов, там, где "угадывается качель, недомалеваны вуали", был слышен скрип гамака и ее голос, звавший дочь: "Асенька, Ася, не плачь, вставай скорее, иди к маме, мама Асю обнимет, мама Асю поцелует…" Обнимет, поцелует… обнимет, поцелует…
И вот однажды… Но это и была бы история, которую следовало бы мне сочинить. И уж я бы постарался, поместил в нее все, что надо. Там был бы и негромкий зов, окликание по имени, ее голосом мое имя, и "Пальма, ко мне, не смей, это свой!" (я - ее!), и тихий разговор, сидение на лавочке у длинных ее загорелых ног, свесившихся из гамака, и - дальше нельзя, не поднять взгляда, и - "у тебя, наверно, интересные книжки, принес бы, так скучно мне здесь одной", и - "заходи в гости, приходи почаще, просто так, когда захочешь…". И в следующий раз - уже комната, полутемная от прикрытых ставень, с полосами света из щелей на стенах, увешанных фотографиями, и на крашеном, только что вымытом прохладном и гладком полу. Шкаф с ее платьями и прочей одеждой, стол, накрытый белой крахмальной скатертью, кровать с покрывалами и подзорами… И она - опять в купальном костюме, ну, может быть, в легком распахнутом сарафане, "так жарко, ты уж меня извини…". А потом…
"Тебе хорошо со мной, правда?" - "Господи, ты еще спрашиваешь! Как я прежде жила без тебя - и представить себе не могу…"
2
Года за полтора до того я лежал в больнице со скарлатиной - оказалось, что ею можно болеть и в таком, нескарлатинном возрасте. Нас было пять человек мальчишек от двенадцати до пятнадцати лет, и положили к нам совсем уже взрослого парня, двадцатилетнего солдата - татарина Лешку. Его привезли прямиком из казармы, он работал в стройбате крановщиком, был он красив, весел и бодр, говорил и балагурил почти без умолку. Отношение его к лежанию в больнице оказалось прямо противоположным нашему: то, что для нас было наказанием и неволей, он воспринимал как свободу и праздник. "Солдат спит - служба идет". Единственно, что его расстраивало, это отсутствие женщин. "Систра! - говорил он миловидной, фигуристой Зине. - Систра! У миня жар, у миня высокая тимпиртура". - "Вы же сегодня меряли, - строго отвечала Зина, - у вас тридцать шесть и семь". - "Мирил, мирил. Плоха мирил, тирмометыр плохой…" - "Ну, померяйте еще, я сейчас принесу…" - "Ни нада! Ни нада! Ни на-да мни твой тирмометыр, ниправильный он". - "Странный вы человек, Бидердинов, как же я узнаю вашу температуру?" - "Как узнаешь? - хитро взглядывал на нее Лешка. - Как узнаешь? А просто узнаешь. Ложись со мной в постель - вот и узнаешь!" - "Как вам не стыдно, - вскидывалась Зина, - здесь же дети!" - "А дети выйдут, погулять пойдут, детям очень гулять нада, а мы с тобой тимпиртуру помириим". Зина фыркала, краснела и уходила. Лешка хохотал ей вслед. "Она ни против, - объяснял он нам, - только ниудобна ей, нипрылична, женщина все же…"
Изливая сублимированную свою энергию, он с утра до вечера рассказывал нам о своих разнообразнейших похождениях. Впрочем, разнились они только местом действия да именем или возрастом партнерши. В остальном все протекало одинаково. Сначала - разрешите познакомиться и прочее, шуры-муры, культурные беседы, затем - укромное местечко, поцелуи-уговоры, иногда для остроты немного слез, и наконец: "Платье - вира, трусы - майны, полный порядок и жми на рычаг!.."
Возможно, эти его истории и имели какую-то реальную основу, но был среди них особый рассказ, отдельный, наверняка целиком воображенный, придуманный от начала до конца. Именно этот, сочиненный рассказ Лешка любил больше всех других и повторял его нам многократно, каждый раз с особым нажимом и смаком подчеркивая то одну, то другую подробность. Речь в рассказе шла о прекрасной контролерше, которая высаживает на маленькой станции безбилетного и безденежного солдата, но не для того, чтобы его оштрафовать, а, напротив, чтобы привести его к себе домой, помыть, накормить, напоить коньяком, дать чистую рубаху и новые штаны и затем ему, чистому, сытому и пьяному, предложить свою чистую и нежную любовь. Именно так и говорилось во всех вариантах: "Пиридлагаю, говорит, тибе свою любови, очен ты мине понрравился!" После этого шли три дня сладкой жизни, затем грустное расставание с обещаниями и слезами. "И больше я ее никагда ни видел и станцию - какая-такая - ни помню!" - торжествующе заканчивал он.
"Как же ты станцию не запомнил, - сокрушались мы. - Что, трудно запомнить? Приехал бы, может, еще разок…" - "А зачим? - отвечал он с деланной беспечностью. - Ни одна баба на свете, многа женщын - ни горюй, ни пропадем!.."
Но к чему же я вспомнил сейчас эти Лешкины истории?
Я шел вдоль забора, пьянел от жары и сирени и от собственных своих воспаленных мыслей, слушал мягкий и мелодичный, невозможно женский ее голос: "Обнимет, поцелует, обнимет, поцелует…" - и чувствовал, как плечи мои ломит от напряжения, как губы мои сухи и мертвы, и нет слюны облизать их, ладони же так влажны от пота, что противно нести их рядом с собственным телом, я шел и думал устало: "Хорошо бы… Хорошо бы, но не сейчас. Потом, потом…"
Словом, я не встретился с долгожданной своей Тамарой вовсе не из-за истории с другой женщиной, а как раз по той же самой причине, по какой эта история не произошла.
Это только на бумаге все выглядит закономерно и даже порой неотвратимо. Сказал "А" - скажи "Б"…
"А" я как-то еще произнес, этому помогли обстоятельства. Но "Б" из него вовсе не вытекало, это "Б" еще нужно было организовывать, подготавливать для него условия и затем заниматься его производством, создавать этот новый звук, это действие… Ни на что подобное я не был способен, я не был человеком действия.
Я мог бы, если бы захотел, поймать себя на том, что и тогда, уезжая из лагеря, радовался не только приближению к ней, как конечному результату, но и непосредственно самому удалению: оно избавляло меня от необходимости действовать. И не Бог знает что разумею я под этим словом, а любой необязательный, не вынужденный поступок.
Я не пошел к ней в первый день после ее приезда, не пошел во второй, не пошел в третий - все отодвигал по разным причинам, а затем уже как-то привык не ходить , появилось такое нормальное состояние, а потом уже вроде и неудобно стало, столько времени, нелепо и чего вдруг…
И только потом-потом, через годы, убедился я в мудрости Высших сил, никогда не шедших на поводу у бредовых моих желаний, но всему в моей жизни находивших должное место и время…
3
Яков вернулся, и все пошло по-прежнему. Целую неделю у нас был праздник, приезжали родственники и друзья, поздравляли, слушали рассказы, пили и ели.
- Ну, Ройтман, - говорил Абрам Петрович, - так вам и надо. Теперь наконец вы будете ценить, как готовит ваша жена!
И он выразительно смотрел на маму.
- Абраша! - ловила его взгляд Мария Иосифовна. - Тебе бы это все равно не помогло, тут бессильны любые тюрьмы.
- Ну-ну, дружок, не преувеличивай, я-то тебе цену знаю…
И он демонстративно целовал ей руку.
- И все-таки, - продолжала она, - мне кажется, ты завидуешь Ройтману…
- Не дай Бог! - вставлял Яков, ничего не понимая. - Не дай Бог! Врагу не пожелаю!
Они переглядывались и начинали смеяться, он подхватывал, мама тоже вступала, чтоб не портить компании, и так они смеялись, все четверо, каждый о своем.
Однако рассказы его о тюрьме производили сильное впечатление. Нам и теперь ведь только кажется, что "всем все давно известно", на самом деле - не все и не всем. Каждый вращается в замкнутом пространстве и плохо представляет себе, что делается в соседнем слое. Тогда же, более двадцати лет назад, круг осведомленных (считая осведомителей) был уже во много раз, и мы-то уж в него никак не попадали. Те картины, что рисовал он тогда перед нами хромающим своим и гнусавым голосом, казались чистой фантастикой. Но он никогда не врал, это было известно - то ли воображения у него не хватало, то ли правдивость на самом деле входила в его понятие о кодексе чести, - всему, что он рассказывал, можно было верить на сто процентов. Все испытания: и стоячие боксы, и парилку в тулупе, и стоваттную лампу в глаза, и соседей-бандюг, и битье, и угрозы - все он выдержал стойко, ни в чем не сознался, это было тоже известно доподлинно, иначе бы и не удалось его вызволить. И все-таки самая удивительная новость касалась не его самого и не тюрем вообще, а совсем, совсем иного события.
- Я вам скажу одну вещь, я вам скажу, - почти прошептал он, оглянувшись на дверь, - в тюрьме об этом все говорят, но вы не поверите. Этих врачей, что посадили в январе ("Да-да-да!" - уже заводился мой дядя), врачей, что посадили в январе, - так они невиновны!
Я хорошо запомнил, как начинался этот страшный день. Дядя Леша Попов (царствие ему небесное, через месяц умер от лейкемии) постучался к нам в дверь, чего раньше никогда не делал, и, не дождавшись ответа, вошел в комнату, что тем более было совершенно необычно. Его серые в полоску холщовые штаны были заправлены в сапоги, ремень с армейской звездой сполз под набухший, нездоровый живот, в руках он держал развернутую газету.
- Читали? - спросил он без всякого предисловия. - Ваших-то все-таки разоблачили! ("Кого? Что?" - вскочила со стула мама.) Ишь они что сделать-то хотели, ваши-то - всех хотели убить. Хитрые, ничего не скажешь. Ну и наши тоже не промах, раскусили. Ну, правда, - продолжал он невозмутимо под маминым, слезами наполненным взглядом, - кое-кого они все же успели. Но энто им, конечно, зачтется. Хотя тех, конечно, не вернешь. Но зато уж энтим покажут. Теперь-то вам все, теперь вам крышка, энто уж ясное дело. Так оно и выходит, сколько волка ни корми…
- Леша, что там, что случилось? - выдавила наконец мама.
- Да ну? Не читала? Ну вот, все читали, а тут… Сапожник, как говорится, и без энтого… На, почитай, потом вернешь.
Повернулся и вышел.
Сколько мы просидели над этой газетой? Сколько раз прочли от начала до конца, от середины - в обе стороны. Каждое слово - как лед за воротник.
- Господи! - стонала мама. - Что теперь с нами будет! И ведь все такие знаменитые, все обеспеченные, все как сыр в масле катались. Господи, ну чего им еще не хватало? Из-за них, из-за таких, как они, только из-за них все наши несчастья!..
Я учился тогда во вторую смену, успел еще напереживаться дома, кое-как сделал уроки и поплелся…
4
Но тут, я чувствую, начинается как бы бег по кругу. Я наступаю на собственные следы. Лагерь или школа - какая разница! Повтор же - далеко не всегда рефрен, это звание надо еще заработать. И я с сожалением должен признать, что не чувство объективной необходимости, но простое желание говорить побуждает меня возвращаться на эти круги. Я не только не вскрою причин - я даже не выявлю сути. Я, в лучшем случае, передам ощущение, но что же с ним дальше делать читателю? Кому он нужен, такой подарок, не всякий еще и возьмет…
Мы живем, соответствуя обстоятельствам, применясь к требованиям момента. Мы живем, как автобусные пассажиры: пробираемся тяжко и суетливо в спрессованном слое таких же, как мы, и раздутый портфель, где в одном отделении книги и папки, а в другом - пакет гниловатой картошки, две пачки пельменей и батон за тринадцать копеек, немыслимый этот портфель буксует сзади в чьих-то ногах, на ходу различая на грубую ощупь чулки и штанины. И пока мы движемся так вперед - а мы движемся точно вперед, один из немногих случаев, когда в этом есть полная ясность, - мы меняемся неузнаваемо. Мгновенное бытие формирует наше сознание, и тот, кто стоял у входа, один человек, а тот, кто стоит у выхода, совершенно другой, хотя бы и с тем же портфелем…
- Какой ужас! - говорит мой приятель, чистейший и искреннейший человек. - Какой ужас, я прекрасно тебя понимаю. Но поверь и мне, у нас в классе было трое таких, Левка Кушнер, Сенька Вайнштейн и еще тот, третий, забыл фамилию, и все относились к ним с большим уважением, хотя Сенька был-таки порядочным подонком. Но никогда ни разу, ничего подобного…
- Нет, - говорю я ему, - я тебе не верю. Ты не врешь, но ты ошибаешься. Ты когда-нибудь спрашивал этих троих, любого из них, ну не Сеньку Вайнштейна, любого другого из оставшихся двух, спрашивал ты когда-нибудь, бывало ли с ними такое?
- Ну нет, - отвечает он, - я не спрашивал, мне и в голову не приходило. Да и как бы я вдруг спросил ни с того ни с сего, я попал бы в дурацкое положение.
- Что ж, - говорю я ему, - считай, что тебе повезло. Ты вошел первым, сел у окошка, всю дорогу читал книгу, не слышал и не видел вокруг ничего, а вышел после всех, на конечной остановке…
- Какое окошко, какая книга?
- Да нет, это я так, о другом… Хочешь, я расскажу тебе, как было дело?
- Валяй, - говорит он, - ври, такая твоя работа.
- …Ты вошел первым, сел у окошка, на обычное свое место, раскрыл Киселева и стал повторять теорему. Звонок уже прозвенел, Дунька могла войти в любую минуту, и надо было успеть сложить в предложение все эти прыгающие слова.
А справа от тебя и чуть позади, в среднем ряду, беззвучно плакал Левка Кушнер, положив голову на раскрытый портфель. У него пропал завтрак - два куска черного хлеба, посыпанных сахаром. Обрывок газеты с налипшими крошками и кристалликами сахарного песка валялся, подброшенный, у его ног, и два брата, Толька и Женька Беляевы, смачно и громко жевали, высовывая для наглядности языки с недожеванным хлебом, Левка плакал и отворачивался, его подталкивали и заставляли смотреть. Он вообще-то был бледным, анемичным парнишкой, ел обычно очень мало, половину убогого своего завтрака отдавал первому же охотнику - тем больней ему было теперь его унижение. Учился он плохо, хотя и очень старался. У него были частые головные боли: он перенес тяжелую болезнь ушей, в раннем детстве ему долбили череп - страшные дыры и теперь темнели за ушами. И вот…
- Слушай, Сара, - тихо говорит ему Толька. (А ты в это время учишь Киселева.) - Сара, ты почему все черняшку носишь? Дома небось булочку с маслом кушаешь? А, Сара? Уже булочку с маслом кушаешь, а? А мне уже черняшку носишь? А? Нехорошо, жадный, ты, Сара.
- Все они жадные, - вставляет кто-то.
- Несу я в сумочке
Кусочек булочки,
- запевает Женька.
Входит Дунька, все встают, хлопая крышками парт. Ты отрываешься от учебника.