Тогда вырвался из груди неисчислимый вздох, стало нестерпимо, и скупо поползли одинокие слезы по железным лицам, медленно поползли по обветренным лицам встречавших, по стариковским лицам, и засияли слезами дивочьи очи…
- …за крестьянскую и рабочую…
"Так вон оно що! так вот за що мы билысь, падалы, мерлы, погибалы, терялы дитэй!"
Точно широко глаза разинулись, точно в первый раз услышали тайную тайну.
- Та дайте ж, людэ добрии, мени казаты, - кричала, горько сморкаясь, баба Горпина, продираясь к самой повозке, цапаясь за колеса, за грядку, - та дайте ж мени…
- Та постой, бабо Горпино, нэхай же батько кончае, нэхай росказуе, а тоди ты!
- Та не трожьте мене, - отбивалась локтями старая и цепко лезла - никак ее не стянешь.
И закричала, расхристанная, с выбившимися седыми клочковатыми волосами, с сбившимся платком, закричала:
- Ратуйте, добрии людэ, ратуйте! Самовар у дома вкинулы. Як мени замуж выходить, мамо в приданое дала тай каже: "береги его, як свет очей", а мы вкинулы. Та цур ему, нэхай пропадае! нэхай живе наша власть, наша ридна, бо мы усю жисть горбы гнулы, та радости не зналы. А сыны мои… сыны мои…
И захлюпала старая старыми слезами не то неизбывного горя, не то смутной, самой ей не понятно блеснувшей радости.
И опять по всему людскому морю взмыло тяжким и радостным вздохом и побежало до самых до степных до краев. А на повозку хмуро, молча лез Горпинин старик. Ну, этого не стянешь, - здоровенный старина, насквозь проеденный дегтем, земляной чернотой, и руки как копыта.
Вылез и удивился, что высоко, и сейчас же забыл это, и, обветренный, стоеросый, как немазаная телега, захрипел голос:
- Во!.. старый коняка, а добрый був возовик. Цыганы, сами знаете, наскрозь лошадей видють, скрозь ему лазили, и у роти, и пид хвост, кажуть, дэсять годив, а ему два-ад-цать три!.. Смоляной зуб!
Засмеялся старик, в первый раз засмеялся, собрал вокруг глаз множество морщинок-лучинок и хитро засмеялся детским, шаловливым, так не вязавшимся с его глыбисто-земляной фигурой смехом.
А баба Горпина потерянно хлопнула себя по бедрам:
- Боже ж мий милий! Бачьте, добрии людэ, чи сказився, чи що! Мовчав, мовчав, цилый вик мовчав; мовчки мене замуж узяв, мовчки любив, мовчки бив, а тут забалакав. Що таке буде? Чи с глузду зъихав, бодай его, чи що!..
Старик сразу согнал морщинки, насунул обвисшие брови, и опять на всю степь захрипела немазаная телега:
- Побилы коняку, сдох!.. Все потеряв, що на возу, пропало. Ногами шли. Шлею зризав и ту покинув; самовар у бабы и вся худоба дома пропала, а я, як перед истинным, - и заревел стоеросовым голосом: - не жали-ю!.. нэхай, нэ жалко, нэхай!.. бо це наша, хрестьянска власть. Без нэи мы дохлятина, як та падаль пид тыном, воняемо… - и заплакал скупыми собачьими слезами.
Валом взмыло, бурей прошлось из конца в конец:
- Га-а-а-а!.. Це ж наша громада-а! наша ридна власть!.. Нэхай живе… бувай здорова, совитска власть!..
Из конца в конец.
"Так от воно, счастя?!!" - огненно обожгло в груди Кожуха, и челюсти дрогнули.
"Так от яке воно!.. - нестерпимо радостно своей неожиданностью зажглось в железных шеренгах исхудалых, в тряпье, людей. - Так от за вищо мы голоднии, холоднии, замучении, нэ за шкуру тилько свою!.."
И матери с незаживающим сердцем, с невысыхающими слезами, - нет, не забыть им никогда голодно-оскаленных ущелий, никогда! Но и эти страшные места, страшная о них память претворялись в тихую печаль и тоже находили свое место в том торжественном и огромном, что беззвучно звучало над бескрайно раскинувшейся по степи человеческой громадой.
А те, что стояли одетые и сытые множеством рядов лицом к лицу с железными шеренгами исхудалых, голых людей, те чувствовали себя сиротами в этом неиспытанном торжестве и, не стыдясь просившихся на глаза слез, поломали ряды и, все смывая, двинулись всесокрушающей лавиной к повозке, на которой стоял оборванный, полубосой, исхудалый Кожух. И покатилось до самых до степных до краев:
- Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь… и мы свои головы сложим!
Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:
- Урра-а! урра-а! а-а-а… батькови Кожуху!..
Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.
Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.
Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:
"Та у его глаза сыни!"
Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущение а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой детской улыбкой, - не закричали так, а закричали:
- Урр-а-а нашему батькови!.. Нэхай живе!.. Пидемо за им на край свита… Будемо биться за совитску власть. Будемо биться с панами, с генералами, с ахвицерьем…
А он ласково смотрел на них голубыми глазами, а в сердце выжигалось огненным клеймом:
"Нэма у меня ни отца, ни матери, ни жены, ни братьев, ни близких, ни родни, тильки одни эти, которых вывел я из смерти… Я, я вывел… А таких миллионы, и округ их шеи петля, и буду биться за их. Тут мой отец, дом, мать, жена, дети… Я, я, я спас от смерти тысячи, десятки тысяч людей… Я спас от смерти в страшном положении…"
Выжигалось огненно в сердце, а уста говорили:
- Товарищи!..
Но не успел сказать. Раздвигая толпу солдат направо-налево, бурно рвалась матросская масса. Всюду круглились шапочки, трепетали ленты. Могуче работая локтями, лилась матросская лавина все ближе и ближе к повозке.
Кожух спокойно глядел на них серыми, с отблеском стали глазами, и лицо железное, и стиснутые челюсти.
Уже близко, уже тонкий слой расталкиваемых солдат только отделяет. Вот наводнили все кругом; всюду, куда ни глянешь, круглые шапочки и ленты полощутся, и, как остров, темнеет повозка, а на ней - Кожух.
Здоровенный, плечистый матрос, весь увешанный ручными бомбами, двумя револьверами, патронташем, ухватился за повозку. Она накренилась, затрещала. Влез, стал рядом с Кожухом, снял круглую шапочку, махнул лентами, и хриповато-осипший голос - в котором и морской ветер, и соленый простор, и удаль, и пьянство, и беспутная жизнь - разнесся до самых краев:
- Товарищи!.. Вот мы, матросы, революционеры, каемся, виноваты пред Кожухом и пред вами. Чинили мы ему всякий вред, когда он спасал народ, просто сказать, пакостили ему, не помогали, критиковали, а теперь видим - неправильно поступали. От всех матросов, которые тут собрались, низко кланяемся товарищу Кожуху и говорим сердечно: "Виноваты, не сер чай на нас".
Такими же просоленными морскими голосами гаркнула матросская братва:
- Виноваты, товарищ Кожух, виноваты, не серчай!
Сотни дюжих рук сволокли его и стали отчаянно кидать. Кожух высоко взлетал, падал, скрывался в руках, опять взлетал - и степь, и небо, и люди шли колесом.
"Пропал, - всю требуху, сукины сыны, вывернут!"
А от края до края потрясающе гремело:
- Уррра-а-а-а-а нашему батькови!.. Уррра-а-аа-а!..
Когда опять поставили на повозку. Кожух слегка шатался, а глаза голубые сузились, улыбаются хитрой улыбкой.
"Ось, собаки брехливые, выкрутылысь. А попадись в другом мисти, шкуру спустють…"
А громко сказал своим железным, слегка проржавевшим голосом:
- Хто старое помяне, того по потылице.
- Го-го-го!.. хха-ха-ха!.. урра-а-а!..
Много ораторов дожидаются своей очереди. Каждый несет самое важное, самое главное, и если он не скажет, так все рухнет. А громада слушает. Слышат те, которые густо разлились вокруг повозки. Дальше долетают только отдельные обрывки, а по краям ничего не слышно, но все одинаково жадно, вытянув шею, наставив ухо, слушают. Бабы суют ребятишкам пустую грудь, либо торопливо покачиваются с ними, похлопывая, и тянут шею, боком наставляя ухо.
И странно, хотя не слышат или хватают с пятого на десятое, но в конце концов схватывают главное.
- Слышь, чехословаки до самой до Москвы навалились, а им там морды дуже набилы, у Сибирь побиглы.
- Паны сызнову заворушилысь, землю им отдай.
- Поцилуй мени у зад, и тоди нэ отдам.
- Слыхал, Панасюк: в России Красна Армия.
- Яка така?
- Та красна: и штани красны, и рубаха красна, и шапка красна, сзаду, спереду, скрозь красный, як рак вареный.
- Буде брехать.
- Тай ей-бо! Зараз аратор балакав.
- И я слыхав: солдатив там вже нэма, - вси красноармейцами прозываються.
- Мабудь, и нам красни штани выдадуть?
- И дуже, балакають, строго - дисциплина.
- Тай куды дущей, як у нас: як батько схотив всыпать пид шкуру, вси, як взнузданнии, стали ходить. Гля, як идуть в шеренге - аж як по нитке. А по станицам проходили, никто вид нас не плакав, не стонав.
Перекидывались, хватая у ораторов обрывки, не умея высказать, но чувствуя, что отрезанные неизмеримыми степями, непроходимыми горами, дремучими лесами, они творили - пусть в неохватимо меньшем размере, - но то самое, что творили там, в России, в мировом, - творили здесь, голодные, голые, босые, без материальных средств, без какой бы то ни было помощи. Сами. Не понимали, но чувствовали и не умели это выразить.
До самой до синевы вечера, сменяя друг друга, говорили ораторы; по мере того как они рассказывали, у всех нарастало ощущение неохватимого счастья неразрывности с той громадой, которую они знают и не знают и которая зовется Советской Россией.
Неисчислимо блестят в темноте костры, так же неисчислимы над ними звезды.
Тихонько подымается озаренный дымок. Солдаты в лохмотьях, женщины в лохмотьях, старики, дети сидят кругом костров, сидят усталые.
Как на засеянном небе тает дымчатый след, так над всей громадой людей неощутимым утомлением замирает порыв острой радости. В этой мягкой темноте, в отсвете костров, в этом бесчисленном людском море погасает мягкая улыбка, - тихонько наплывает сон.
Костры гаснут. Тишина. Синяя ночь.
1924
Рассказы
Бомбы
1
Маленького роста, тщедушная, в оборванной юбке и грязной сорочке, все сползавшей с костлявого плеча, она, нагнувшись над корытом, усердно терла взмокшее, отяжелевшее белье в мыльной пене. Пар тяжело и влажно бродил под низким темным потолком. На широкой кровати в куче тряпья, как черви, копошились ребятишки.
Когда женщина на минуту выпрямлялась, расправляя занывшую спину, с отцветшего лица глядели синие, еще молодые, тянувшие к себе, добрые, усталые глаза.
Ухватив тряпками чугунный котелок, она лила кипяток в корыто, теряясь в белесых выбивающихся клубах, и опять, наклонившись и роняя со лба, с ресниц капельки пота, продолжала тереть красными стертыми руками обжигающее мыльное белье. Капал пот, а может, слезы, а может, мешаясь, то и другое. На дворе перед низким, почти вровень с землею, окном лежала, похрюкивая, свинья и двенадцать розовых поросят, напряженно упираясь и торопливо тыча в отвислый, как кисель, живот, взапуски сосали. Петух сосредоточенно задерживал в воздухе лапу, повернув голову, прислушиваясь, шагая и для вида только редко постукивая клювом по крепкой земле, сдержанно переговариваясь с словоохотливыми хохлатками.
- Ох, господи Иисусе, мати божия, пресвятая богородица… И чего это…
Пена взбилась над корытом целой горой, и пузыри, играя радугой на заглядывавшем в окно солнце, лопались, тихонько шипя.
- Конца-края нету!.. - как вздох, мешалось с плесканьем воды, с подавленным шепотом и смехом ребятишек, затыкавших руками друг другу рты.
Кто-то за дверью громко колол орехи, и их сухой треск то приостанавливался, то сыпался наперебой. Орехи, должно быть, были каленые, крепкие, и сыпалось их много. Потом начинали щелкать прямо перед окном, хотя на дворе никого не было, кроме свиньи с двенадцатью поросятами.
Между сухим треском коловшихся орехов вставлялись глухие удары, как будто кто сильно, с размаху захлопывал дубовые двери, и стены и пол вздрагивали, и чуть звенели подернувшиеся от старости радужными цветами стекла в низеньких окнах. При каждом тяжелом ударе свинья вопросительно хрюкала и шевелила длинными белесыми ресницами. А стертые, красные и припухшие руки продолжали тереть, и капали в мыльную воду не то пот, не то слезы.
- Мамуньке сказу…
- А ты не сказывай, а я те дам тоже такую.
- А я ее исть хоцу.
- А ее не едять… Вишь, крепка… - носился детский шепот и подавленный смех и возня.
2
В окно заглядывала темная ночь, шурша ветром и стуча дождем. Ребятишки спали. Марья возилась около печи, ставя тесто. Снаружи стукнули кольцом. Она отперла. Вошел муж с несколькими товарищами и он. Это было два года тому назад.
Вытерли ноги и прошли в чистую половину. Сели. У него было молодое, строгое и безусое лицо. Он сел под образами, и все молчали, покашливая в кулак.
Когда посидели, он сказал:
- Что же, больше никого не будет?
Муж откашлянулся и сказал:
- Нет… никого… Потому, собственно, погода, и народ занятой…
И хотя был очень молод, он сидел, нахмурив брови, и все глядели на пол, на свои сапоги, изредка украдкой поглядывая на него. Он сказал:
- Тогда приступим.
И, поднявшись, басом, которого нельзя было ожидать от такого молодого, сказал:
- Товарищи, вы видите перед собой социалиста.
Точно в комнату невидимо вошел кто-то страшный. Марья стояла за дверью и прижалась к притолоке. Все перестали покашливать, перестали смотреть себе на ноги и на пол, а, не отрываясь, глядели на него. А он говорил, говорил, говорил…
У Марьи дрожали руки, и она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то миску, то без надобности подымала полотенце и заглядывала на теплое пузырившееся тесто.
- Ах ты господи, кабы дети не проснулись!.. - шептала она.
А безусый все говорил. Марья ничего не разбирала, о чем шла речь, без толку возясь с посудой и схватывая только отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что он сейчас скажет: "Бабу повесить у притолоки, а ребят - в лежанку головой…" И хотя он этого не говорил и - она знала - не скажет, руки у нее ходили ходуном. Или скажет: "Будет им, хозяевам-то, носить шелки да бархаты, нехай твоя баба поносит… Сделать ей шерстяную юбку да кофточку шелковую…"
Но он и этого не говорил, и она знала, что не скажет. Слесаря, когда он к ним обращался: "Не так ли, товарищи?" - отвечали хрипло срывающимися голосами:
- Верно… это так.
Они робели пред ним, и это наводило на нее еще больший страх. А в окно все внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и плескался дождь.
И когда ложилась с мужем, Марья проговорила, крестясь и испуганно глядя в темноту:
- Вась, а Вась… кабы беды не нажить?.. Сицилист вить… Мало ли что…
Муж сердито повернулся на другой бок.
- Молчи, ничего не понимаешь.
3
Свинья по-прежнему неподвижно лежала, и двенадцать розовых поросят, подкидывая мордами, толкали ее в живот. Очевидно, им уже нечего было сосать, но доставляло удовольствие колыхать этот большой, упруго подававшийся живот.
Важно и медленно густой, черный дым подымался над городом в нескольких местах, и орехи продолжали торопливо щелкать, и бухали дубовые двери… То вдруг все затихало, и это имело какое-то отношение к этому медленно и важно подымавшемуся дыму, и на мыльную воду, и на красные руки капали капли не то пота, не то слез…
Безусый приходил после того несколько раз, и хотя он больше не говорил, что он социалист, и она угощала его чаем, - все-таки продолжала его бояться и чуждаться.
По субботам маленькая комната битком набивалась рабочими. Красные и потные, они сидели чинно, пока он говорил, но понемногу вступали в разговор, разгорались, перебивали друг друга, стучали кулаками в грудь, и подымался такой содом, что хоть святых выноси.
Что-то странное, новое и непонятное вошло неуловимо в их домишко. Марье казалось, как будто проломили стену и через пролом стало светлее, и неслись с улицы звуки, но она боялась, что будет непогода, и сюда будет нести дождь и снег, и будет заглядывать осенняя ночь.
Очень хорошо она знала, что завод давит рабочих, что муж каждый день приходит истомленный, что у него, когда-то краснощекого, здорового и веселого, ввалилась грудь, впали щеки, и при каждом расчете излишка рабочих они дрожали. И все это было неизбежно привычно и тянулось, как тянется день, наступает вечер, ложатся спать, и опять день, и опять работа, ребятишки, заботы… Теперь же то, что было привычно, буднично и неизбежно и о чем не думалось, да и некогда было думать, теперь это называли вслух, об этом говорили, спорили, и оно обернулось к Марье какой-то иной, новой, тревожной и беспокойной стороной.
И опять ей показалось, что придет кто-то, строгий, недоступный и суровый, и скажет:
- Будет хозяевам-то с чаями да с сахарами… Пора и вам, сердягам, передохнуть…
И кто-то другой, ухмыляясь поганой рожей, скажет:
- А в тюрьму хочешь?!
Безусый стал приводить с собой товарища. Этот был постарше, с лысиной и черной бородкой. На обоих были синие блузы и высокие сапоги, но руки у них были белые и мягкие. Нельзя было понять, что они говорили, но у обоих были чистые и ясные голоса, и все хотелось их слушать.
- Вась, а Вась… - говорила Марья, ложась возле мужа.
Она виделась и успевала перекинуться с мужем двумя-тремя словами только перед сном. Уходил он до свету, а приходил ночью, черный, пропитанный железом, нефтью, усталый и сердитый.
- Вась, кабы беды не нажить… Неровен час… У Микулихи, сказывают, забрали мужа и брата, и ей-богу!.. Жандармы, сказывают, приходили, все обшарили, перину пороли, вот как пред истинным!..
- Много ты понимаешь!
Он сердито отвернулся к стене, но не захрапел, как это обыкновенно бывало, а полежал, молча и торопливо сел на постели. Ворот рубахи отстегнулся, показывая волосатую грудь.
- Они - благодетели наши… А то как же?.. Что я понимал! Пень бессловесный, и больше ничего…
Он посидел, строго покачивая головой, и почесал поясницу.
От синей полосы лунного света по всей комнате лежали длинные, ломаные, уродливые тени.
- Блох ноне множество.
- Блох - сила. Пропадать бы надо, а они кипят.
Он опять почесал поясницу.
- Главное, понять… Нашему брату, рабочему, понять только, а там захватит и поволокет… Все одно как пьяницей сделался - не оторвешься… Никак, кто-то калиткой стукнул?