Они прислушались, но было тихо, и лунная полоса по-прежнему неподвижно лежала на кровати и в комнате, прорезанная тенями. И в этой полосе сидел человек, всклокоченный, костлявый, с глубокими впадинами над ключицами. Жена глядела на него, и тонкая, щемящая боль кольнула сердце. Ей захотелось приласкать этого человека.
- Вась, а Вась… худой ты…
4
Марья стала разбираться. Она понимала, что "эксплуатация" значит - хозяева мучат, что "прибавочная стоимость" - это что хозяева сладко едят, сладко пьют вместо нее с мужем, вместо ее детей, и прочее.
И двоилось у нее: все это было старое и известное, и все это поражало остротой новизны и несло в себе зерно муки и погибели. И она внимательно слушала, когда в тесной комнатке стоял гул голосов, с тайной надеждой и радостью, что изменится жизнь, что еще в тумане и неясно, но идут уже светлые дни какой-то иной, незнаемой, но радостной, легкой и справедливой жизни. А когда оставалась одна и сходилась с соседками, сердито говорила:
- И чего зря языками болтают. Так, невесть что. И будто умные люди, из панов, а так абы что говорят. Ну, как это можно, чтоб хозяев не было? А кто же управляться будет, а страховку кто будет делать, а жалованье платить?
- И не говори!.. Вон у Микулихи-то забрали, доси не выпускают… Дотрезвонятся и эти.
Но когда приносили литературу, прокламации или мешочки со шрифтом и муж отдавал ей, она тщательно и бережно запрятывала и хранила их.
В глухую полночь пришли жандармы и арестовали мужа. Марья обезумела. Бегала в жандармское, в полицию, к прокурору, валялась в ногах и выла. Под конец ее отовсюду стали гнать. Потом она съежилась, замолчала, никого ни о чем не просила, и когда приходила на свидание в острог, глаза у нее были сухие и горячие. Она непременно приносила бублик, или пирожок, или яиц. Не волновалась, не плакала, не упрекала, а рассказывала о детях, о соседях, про заводских.
Дома работала как лошадь, и никто не знал, когда она спит. Надо было прокормить семью, и она билась как рыба об лед.
Раз как-то пришел безусый проведать и навести какие-то справки. Когда она увидела его, лицо исказилось, она схватила полено и бросилась на него.
- Вы погубители наши!.. Вы кровососцы… Будь вы трижды прокляты!.. И чтоб вас, анафемов…
Из тюрьмы муж вышел совсем больной и несколько месяцев был без работы. Это было самое тяжелое время для Марьи. Она работала с неослабной энергией, и одно только жгучее чувство светилось в ее сухих и горячих глазах - ненависть. При одном имени: жандарм - она трепетала от злобы.
Снова по ночам стал таинственно собираться народ в их домишке. Назревали события. В воздухе пахло порохом и кровью. То там, то здесь находили убитыми городовых и шпионов.
5
Клубы черного дыма важно подымались над городом, свинья кормила поросят, грохот захлопывающихся дверей сливался в протяжный гул. Женщина торопливо домывала… Кто-то, несмотря на этот черный день, несмотря на трескотню и грохот, кто-то должен был носить тонкое чистое белье, не мог оставаться без белья. И ребятишки, возившиеся на кровати, не могли оставаться без хлеба. И она запаривала, намыливала и терла, терла, терла.
Низенькая дверь отворилась. Нагнув голову, торопливо шагнул молодой парень. Женщина разогнула спину, глянула и всплеснула руками.
- Савелий!..
У него было почернелое, осунувшееся - как будто он не спал целую неделю - лицо и темный сгусток запекшейся крови под правым глазом:
- Тетка Марья… во…
Он с усилием улыбнулся запекшимися губами, тяжело опустился на табуретку и завел веки. Потом торопливо вскочил и, глядя испуганными красными глазами, проговорил:
- Дай глотку промочить да достань поскорей… энти… знаешь, которые спрятать тогда приносили.
Она с отчаянием хлопнула руками.
- А мой-то, мой где?.. Что с ним такое?.. Что он не идет?.. Господи, да разнесчастная я, несчастная… Да милый ты мой соколик… Да куды же я теперь голову приклоню…
Она уставилась на парня злыми глазами и шипела:
- Где мой?.. Говори, где… не бреши… говори!..
Он бегал глазами по комнате и оглядывал себя.
- Вишь, шрапнель всю полу, как горохом, дырочки проделала…
Она взяла ведро и, рыдая и сморкаясь в руку, пошла во двор. Парень прислонился к стене, запрокинул голову; веки тихонько полузакрылись, рот открылся, показывая белые зубы. Он тихонько подсвистывал носом, покойно дышала грудь, и мирное, спокойное, счастливое выражение разливалось по измученному лицу.
Было тихо. Ребятишки притаились и хитрыми смеющимися глазами следили за спящим. В углу грызла мышь. Петух подошел к самому окну, постоял, поворачивая голову, и вдруг заорал что есть силы: ку-ка-ре-ку-у!.. Свинья хрюкнула, ребятишки прыснули со смеху.
Вошла Марья с оттягивающим руку ведром. Парень вскочил, как безумный, шаря у себя на груди и оглядывая комнату дикими глазами.
- Где?.. Куда?.. Постой!.. Фу-у, а я думал…
- Испей, касатик… Покормила бы тебя, - нечем, родимый: корочки сухой в доме нет. - И она опять заголосила: - Да куды мы денемся? Да куды мы голову приклоним?.. Да родимый ты наш батюшка!..
Он жадно пил, запрокидывая голову и проливая прыгавшую по одежде серебряными каплями воду.
- Спасибо, Ивановна!.. Прощай!.. Будь тебе, чего сама пожелаешь. - И вдруг нервно заторопился: - Скорей, скорей!..
- Да куды он их дел, не помню.
- В подполье будто, сказывал.
- Вытащил… Где-то в коробке под кроватью…
Она лазила на коленях, шаря рукой под кроватью, под скамьями, и вытащила небольшой ящик.
Оба нагнулись.
- Пустой!!
- Куды же делись?
- Взял разве?
- То-то, что нет… Послали. Непременно надо.
Ребятишки хихикали.
Странный звук пронесся по комнате. Парень стоял белей стены, протянув растопыренные пальцы. Марья, не поднявшись еще с колен, глянула по направлению его взгляда и застыла, и глаза у нее сделались огромные и круглые: перед сбившимися в кучу ребятишками лежали небрежно на кровати два металлических цилиндра, грубо обделанные напильником. Что-то в них было необыкновенное, потому что люди в застывших позах несколько секунд не могли оторваться глазами.
Потом Марья, как кошка, подобралась к перепуганным детям и с ненавистью прошипела:
- Тссс… нишкни!..
Парень, у которого лицо стало отходить, шагнул, осторожно взял и положил, пожимаясь от холодного прикосновения, один цилиндр за пазуху, а другой опустил в карман.
И когда был уже у двери, обернулся и покачал головой.
- Крошки бы от дому не осталось…
И из-за притворенной двери донеслось:
- Прощай, Ивановна. Спасибо… Не поминай лихом!
Свинья поднялась на ноги, постояла и подумала. Поросята играли, боком подкидывая мордами друг друга. Потом опять грузно легла на бок, и поросята снова взапуски, тыкая мордами, стали сосать ее.
Из орудий продолжали стрелять, и дым клубами подымался к небу.
Сыпались орехи, громко хлопали дубовые двери, и столб, густой и черный, медленно и важно подымался к небу. А Марья терла скользкое мыльное полотно, и пот, как роса, проступил на ее лице, и капли, соленые и едкие, капали в мыльную воду.
1906
У обрыва
1
Уже посинело под далеким поворотом реки, над желтеющими песками, над обрывистым берегом, над примолкшим на той стороне лесом.
Тускнели звуки, меркли краски, и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя, усталости под спокойным, глубоко синевшим, с редкими белыми звездами небом.
Баржа и лодка возле нее, понемногу терявшие очертания, неясно и темно рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском, у самой воды горел костер, и поплескивал на шипевшие уголья сбегавшей пеной подвешенный котелок, ползали и шевелились, ища чего-то по узкой полосе прибрежного песку, длинные тени, и задумчиво возвышался обрыв, смутно краснея глиной.
Было тихо, и эту тишину наполняло немолчное роптание бегущей воды, непрерывающийся шепот, беспокойный и торопливый, то сонный и затихающий, то задорный и насмешливый, но река была спокойна, и светлеющая поверхность не оскорблялась ни одной морщиной.
Всплеск рыбы, или крики ночной птицы, или шорох осыпающегося песку, или едва уловимый шум пароходного колеса, или почудилось - и снова дремотное, невнятное шептание, то замирающее и сонное, то встрепенувшееся и торопливое, и светлый, ничем не нарушимый покой реки под все густеющей синевой надвигающейся ночи.
- "Ермак", никак, идет.
- Где ему!.. Теперича небось на Собачьих Песках сидит…
И человеческие слова, такие простые и ясные, прозвучали и погасли в этом непонятно-беспокойном шепоте спокойно-недвижной реки.
Короткая, притаившаяся у колебавшегося огня тень разом вытянулась, побежала от костра; уродливо перегнулась через обрыв и пропала в степном сумраке, откуда неслись крики перепелов и запахи скошенных трав, а над костром поднялся высокий, здоровенный, с длинными рукам и ногами, в пестрядинной рубахе человек и, скинув ложкой сбегавшую через края пену, всыпал в бившую ключом воду пригоршню пшена. Вода мгновенно успокоилась, а тень скользнула по обрыву, вернулась из степи и опять притаилась у огня. Длинный человек сидел, неподвижно обняв колени, глядя на светлеющую реку, на пропадающий в сумеречной дымке лес, дальний берег.
Поодаль на песке, протянувшись, неподвижно и мертво чернела человеческая фигура.
Не было видно лица.
Спал ли он, или думал, или был болен, или уже не дышал - нельзя было разобрать.
Уже потонул в темнеющей синеве и не стал видим лес, и поворот реки, и дальние пески, только вода по-прежнему поблескивала, но уже черным, вороным блеском, и звезды в ней бездонно повисли, яркие и бесчисленные.
И казалось, так и нужно, чтоб в эту синюю ночь у дремотно-шепчущей воды возле обрыва горел костер, и красный отсвет трепетал, неверно озаряя багровым светом костра высокую, нескладную, но точно выкованную фигуру человека, могуче охватившего руками колени, и неподвижную темную фигуру на песке, и третьего - с широкой бородой старика, со спокойным и строгим лицом, отлитым из бронзы.
Как будто кто-то задумчиво, без слов пел, и не было слышно голоса, и только представлялась потонувшая в ночной синеве река, и костер, и смутный обрыв, и в темной глубине чуть зыблемые звезды.
- Пришло время… Жисть-то она человеческая, как трава полезла…
Голос был ровный, спокойный, медлительный, и так было спокойно кругом, что нельзя было сказать, кому принадлежит голос.
И среди ни на секунду не прерывающегося, немолчного, дремотного шепота голос, казалось, принадлежал синей ночи, как и угрюмо стоящий обрыв, как ропот воды, как костер с беззвучно ползающими по песку тенями.
- …как трава молодая на провесень из черной земли…
- Нда-а… Теперича полезла, ничем ее не уторкаешь.
И кто-то на том берегу смутно и неясно отозвался, слабея: "…да-а-а!"
Сидевший, обняв колени, замолчал. Молчал и тот, чей темно простертый силуэт смутно рисовался на песке. Молчал старик с бронзово-багровым шевелившимся лицом, изредка лениво вбрасывая в костер голыми руками выскакивающие оттуда раскаленные угольки, и в этом молчании чудилась недоконченная дума, - думала сама синяя ночь.
Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой.
Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох-шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте смутно подымающийся обрыв, молчала степь за ним. Котелок лениво вскипал, сонно подергиваясь пеной.
Тонкий крик повторился против, над рекой. Водяной играл. А может быть, летела над самой водой невидимая птица, - нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная.
- По реке далече слыхать… Хошь у самого Кривого Колена, и то будет слышно…
И оба наклонили головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо хотело поймать приближающийся шум пароходных колес, но звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека.
Горел костер, у костра сидели двое; третий недвижимо чернел на песке.
2
Длинный поднялся, снял котелок. Тени засуетились, и одна опять скользнула вверх по обрыву и пропала в степи.
- Упрела.
Он поставил котелок и покрутил в песке.
- Часов девять есть… Охо-хо-хо…
И за рекой кто-то: "О-о-о-о…"
- Скажи парню, нехай садится с нами, вишь, отощал.
Старик достал из кармана ложку и вытер заскорузлым пальцем.
- Эй, паря!.. Хошь, поешь с нами. - Длинный наклонился над неподвижно черневшей фигурой.
- А?.. а?.. а?.. Куда… Постой!.. Братцы, держитесь!.. - закричал тот, вскакивая, трясясь.
- Что ты… что ты, парень… Говорю, поешь с нами…
Тот обвел вокруг удивленным взглядом, не понимая этой темноты, смутно рисующихся контуров, этого ночного молчания, заполненного немолчно шепчущим ропотом, этого трепещущего, красноватого, поблескивающего в воде отсвета, и провел рукой, как будто снимал с лица паутину. Он точно весь обмяк и улыбнулся бессильной, измученной улыбкой.
- Ишь ты… опять попритчилось.
При свете костра поражали исхудалость и измученность, завалившиеся щеки, черные круги, горячечно блиставшие, беспокойные, как будто глядящие мимо предметов глаза.
Сели кругом котелка, поджав на песке ноги, и стали есть и громко дули на кашу. И, повторяя движения, суетились по песку тени.
Долго и молча ели, и долго в дремотно шепчущий ночной ропот чуждо вторгался звук усердно работающих человеческих челюстей.
Первая острота голода притупилась; парень, на лице которого землисто отпечатался призрак смерти, вздохнул.
- У-ух-х!.. Маленько отошел.
И, опять улыбнувшись бессильной и измученной улыбкой, добавил:
- Два дня не ел.
- Да ты откуда?
- Из города. - И снова усталая и теперь доверчивая улыбка. - Из самого из пекла вырвался. Как и вырвался, сам не знаю…
- Да мы это догадались, как ты еще шел по берегу, - усмехнулся длинный, - да не стали расспрашивать, что человека зря беспокоить.
- Не бойсь, ничего… По степи патрули разъезжают, хватают, которые успели из города убежать. Ну схватят, разговор короткий - пуля либо петля. Мы не одного переправили… Артель-то на баржах, да и команда на пароходе свой народ… К нам вот не догадаются на баржу заглянуть, а… то бы была им пожива. Да ты в городу-то чем был?
- Наборщиком. - И он повел плечами, точно ему холодно было, и боязливо оглянулся.
Длинный черпнул, подул на ложку и, вытянув губы, с шумом втянул воздух вместе с кашей.
На реке завозился водяной или ночная птица. Всплеснула рыба, но в темноте не было видно расходящихся кругов. Старик ел молча.
- Все по реке шел, как чуть чего - в воду… Вчерашний день до самой ночи в воде сидел, закопался в грязь, а голова в камыше, так и сидел.
Он отложил ложку и сидел, осунувшись, и мысли, далекие от теплой ночи, от костра, бродили в голове, туманя глаза.
- Что было - страшно вспомнить… Крови-то, крови!.. Народу сколько легло!
И опять боязливо огляделся и передернул, как от холода, плечами.
- Устал я… устал, замучился, и… и не то что руками или ногами, душой замучился. Все у меня подалось, как обвисло…
И он опять обвел кругом, глядя куда-то мимо этой темноты, мимо костра, реки, мимо товарищей, - точно заслоняя все, стояли призраки разрушения, развалины, и некуда было идти.
- Главное что!.. - вспыхивая, заговорил он. - Трудов, сколько трудов убито. Нашего брата разве легко поднять да вбить в башку?.. Ему долби да долби, его учи да учи, а он себе тянется, как кляча под кнутом, с голоду сдыхает да водку хлещет… Покуда все наладилось, да сгрудились, сбились в кружки, да читать, да думать стали, да расчухали, ой-ей-ей, сколько времени, сколько трудов стоило!.. А сколько народу пропало по тюрьмам, да в ссылке, да на каторге, - да какого народу!.. Кирпич за кирпичом выводили, и вот трраххх!.. Готово! Все кончено!.. Шабаш!..
И он отвернулся и опять глядел, не замечая, мимо синеющей ночи, мимо шепчущих звуков, мимо тихого покоя, которым веял дремлющий берег.
- А-а-а-а… - И он мерно качался над костром, сдавливая обеими руками голову, точно опасаясь, что она лопнет и разлетится вдребезги. И качалась тень, уродливая, изогнувшаяся, так же держась обеими руками за голову, тоже уродливую и нелепо вытянутую.
Но, обходя развалины, разбитые надежды и отчаяние, о чем-то о своем немолчно и дремотно журчали струи, чуть-чуть глубоко колебалось во влажной тьме звездное небо. Несколько хворостинок, подкинутых в костер, никак не могли загореться, и едва уловимый дымок, не колеблемый, как тень, скользил вверх.
И этот покой и тишина, погруженные в ночную темноту, были величаво полны чего-то иного, глубокого, еще не раскрытого, недосказанного.
- Глянь-ко, паря, вишь ты: ночь, спокой, все спит, все отдыхает, - и голос старика был глубоко спокоен, - все: и зверь, и человек, и гад, трава и та примялась, а утресь опять подымется, опять в рост… Все спокой, тишь… да-а!..
Над водой удалялись тонкие тилиликающие звуки, - должно быть, летели на ночлег кулички.
- Да-а, спокой… Потому намотались за день, намаялись, натрудили плечи, руки, лапы… во-о… И заснула вся земля, а наутресь опять кажный за свое, - птица за свое, зверь за свое, человек за свое. Только солнушко проглянет, а тут готово, начинай снаизнова. Так-тось, паренек…
Долго стояла тишина. Рабочий, сутулясь и подняв голову, глядел на дымчатую дорогу на небе. Длинный уписывал кашу.
- Дедушка, - болезненно раздался надтреснутый голос, - да ведь все наутро проснутся, а энти, которые в городе лежат, ведь они-то уже не подымутся.
- А ты ешь, паренек, ешь, - говорил старик, вытирая ладонью усы и бороду. - Да-а… мужичок, хрестьянин вышел пахать… Вспахал. Вспахал, взял лукошко и зачал сеять. Высеял, заскородил, дождичек прошел, и погнало из земли зеленя, погнало, словно те выпирает. Да-а, радуется хрестьянин. Нашему брату что: вспахал, посеял, собрал и сыт. Да-а. Колоситься зачало. И вот откуда ни возьмись туча, черная-пречерная. Вдарила грозой, градом, все дочиста сровняла, где хлеб был - одна чернота. Вдарил об полы сердяга! Что же, думаешь, бросил, руки опустил? Не-ет, ребята-то бесперечь есть хотят. Пошел на чугунку, на чугунке стал зарабатывать. И отрежь ему колесами ноги. Поболел, поболел и богу душу отдал. Что же, думаешь, тем дело кончилось? Не, слухай, парень. Нивка его не осталась сиротой, зачали ее пахать да сеять братаны да зятья. Опять пробились зеленя, опять стал наливаться колос. И сколько ни изводили мужика, - и на войну-то его гнали, и по тюрьмам гноили, и нищета давила, и с голоду пух и помирал, а кажную весну зеленели нивы, да-а…
Он помолчал.
Стояла сама себя слушавшая тишина.
А?
И кто-то, внимательный, полувопросом, полуутвердительно отозвался из-за реки: "А-а-а!.." Наборщик молча стал носить из котелка.
- Ишь звезда покатилась, - проговорил длинный и рыгнул.