Обречен он был, этот Барышев, самой судьбой. Как покойник. На его лице не осталось уже ни одной живинки: землистые впалые щеки, бескровные губы.
Согрин отворотился, брезгливо сплюнул.
Страх терзал Барышева многие годы. В этакой большой стране не находилось жалкому бродяге места, где бы он хоть на время забылся. Прокопий Екимович потому и доверился ему, что Барышев уже не принадлежал себе. Все пути к покаянию, к честной жизни для него были закрыты навечно. Он мог рассчитывать лишь на смерть. А боялся ее. Так обернулась ему погоня за славой. Хотел от Колчака нахватать наград, разжиться награбленным, забогатеть, а схватил людское проклятие. Совсем случайно узнал об этом Прокопий Екимович. Однажды в городе на базаре покупал селедку, а на обертку попала газета за девятнадцатый год, с описанием расправы колчаковской контрразведки с партизанами и красными солдатами, попавшими в плен. Черным по белому было написано, как Павел Барышев командовал их расстрелом. Ну, и прибрал Прокопий Екимович эту газетку, сохранил, а она и пригодилась впоследствии. Все село числило Барышева давным-давно в мертвых, но он в прошлом году вдруг прислал письмецо своей дальней родственнице Зинаиде, в село Калмацкое, от которой оно перешло к Прокопию Екимовичу.
Дождался он, пока Барышев наладился в путь, и проводил его по правобережью. Там пролегала малолюдная дорога на Калмацкое и уж никак не мог встретиться кто-нибудь из малобродских мужиков.
- С богом, с богом ступай! - сказал ему на прощанье. - И чтоб никакой своей воли…
Это сама жизнь научила - быть невидимкой и все делать невидимо. Проклял бы ее Согрин, но она ведь не шапка, что взял да сменил на новую.
Эту же мысль высказал потом и Евтею Лукичу, когда тот спросил, куда подевался Барышев.
- Не прежнее время теперь, чтобы себя-то выказывать. Попадешься - никакой деньгой не откупишься! И по своему желанию жизнь не построишь. Если уж рисковать и цель свою соблюдать, то в надежности, что на крючок не поймаешься. По моему разумению, в любой драке, коли не хочешь битым быть, завсегда надо поступать разумно, не торопясь и с расчетом. Один раз вдарь, но со всей силой, а потом отойди на время, выжди момент. И снова со всей силой вдарь по больному месту. Вот потому я Пашку-то Барышева отослал покуда и тебе, Евтей Лукич, велю: спрячь свои коготки, не пытайся кого-нибудь поцарапать, наберись терпения до молотьбы.
И сам терпеливо ждал, пока мужики возили с полей снопы, укладывали в гумнах скирды. Однако опасность не миновала и пустить по гумнам "красного петуха", как намечал, не пришлось…
8
Осень еще не торопилась уйти с Зауралья, хотя подгоняли ее резкие холодные ветры.
Пока шла молотьба, дни стояли погожие, неяркое солнце в затишках пригревало. Затем молодая раззолоченная осень, такая веселая и величаво прекрасная, вдруг как-то сразу поникла, постарела и покинула неуютное место.
После затяжного ненастья замело, запорошило повсюду листопадом, потом белым пушистым снегом. Озеро долго не застывало. От берега к берегу хлестались по нему темные волны, закипали буруны, выбрасывая ледяную шугу на песок, забивая подходы к плоткам. Чаще стали налетать порывы бури. Ветер завывал на застывших, обезлюдевших улицах. За ним, подметая сугробы, мчалась поземка. На окна домов и избенок льняным кружевьем ложились морозные узоры. А по Первой улице бродил дурачок Тереша и, стукая палкой о мерзлую землю, выкрикивал:
- Татьяна поймала таракана! Дождь будет, град будет, стужа будет! Хо-о-олодно!
Был он громадный телом, страшен на вид. Слепые глаза без зрачков, словно повернутые назад, тупо смотрели из-под обвисших мохнатых бровей. Лицо в рыжей клочковатой бороде казалось плоским, как на иконе. Он носил одну посконную рубаху ниже колен, раскрытую на задубелой до черноты могучей груди, а когда шел по улице мимо окон и палисадников, даже собаки поджимали хвосты и прятались в подворотни.
- Хо-о-олодно! - гудел Тереша, шлепая по мерзлой земле босыми ступнями.
В ночь под Новый, двадцать девятый, год началась беспросветная пурга. Снегом засыпало улицы. Землянухи и избенки бедноты закрыло сугробами, печные трубы курились над ними, как тлеющие гнилые пни. Под утро небо прояснилось, вызвездило, и снова ударил мороз.
В эту ночь дурачок Тереша заблудился в переулке и, привалившись к бане Степана Синицына, замерз. Его нашли, когда развиднелось, затащили в холодные сенцы, долго оттирали шерстяными варежками, хотя в окоченелом теле не оставалось ни одной живой искры.
Никто в Малом Броде не верил, будто Тереша не выдюжил холода. За свои сорок лет он ходил зиму и лето в домотканой одежде, босиком, без шапки и не знавал простуд.
Провожала его на кладбище большая толпа, как святого угодника; весь путь, пока его несли на руках, печально звонил пономарь в похоронный колокол.
Прокопий Согрин не надевал шапку до кладбища, выказывая Тереше почтение. Прежде во двор его не пускал, а сейчас вроде бы каялся и замаливал грех. За свой счет поставил на могиле оградку, подал семье десять рублей на поминки.
Тут же, в ожидании выпивки на поминках, крутился Егор Горбунов. Презирал его Согрин за пустозвонство, за леность и глупость. Даже подшить подметки на свои валенки не собрался Егор, из дыр торчат грязные онучи, подметают снег, а его самого, в латаной-перелатаной шубенке пробивает дрожь. Только надобность пустить по ветру с брехливого языка Егора молву заставила к нему подойти, поздороваться за руку.
Преодолевая брезгливость, Согрин сказал:
- Вот так-то, Егор: сколь человек мал перед темными силами!
Тот испуганно обернулся.
- Эт как понимать, Прокопий Екимыч?
- Мал, говорю, человек-то! Был у нас в селе один праведник, и того лишились. А пошто? Неверия много. Когда церква горела, слышен был на площади чей-то крик: "Знамение божие!". Но если вздумать: какое знамение? К чему? По какой причине? Тот крик мы все мимо ушей пропустили. Да выходит зря! Люди сказывают, Тереша-то погинул не попросту, а явилось ему видение…
И поползло по Малому Броду, будто поразил Терешу антихрист. Опять страх забрался в избы, всколыхнул суеверия, насторожил людей.
Однажды утром на домах и избенках, на воротах и ставнях появились нарисованные белой глиной кресты. У богачей Саломатовых, замкнутых, ни с кем не водивших дружбы, помимо крестов, над кладовой блистала позолотой икона. "Значит, еще что-то новое появилось, - подумал Чекан на пути в читальню. - И, по-видимому, не маловажное!"
Час был ранний, мороз обжигал лицо, на улице ни единой души. Что произошло - спросить не у кого.
Чекан прошел дальше по околотку. Здесь в одиночестве стоял у своей дряхлой избы Иван Добрынин и, приложив ладонь к бровям, всматривался куда-то в глубину неба. В руках он держал кусок белой глины, весь темный фасад избенки был разрисован крестами, похожими на большие куриные следы. Одолевали мужика какие-то мысли, весь он находился в таком трепетном ожидании, что даже не услышал скрипа сапог избача по твердому снежному насту и вздрогнул, когда Чекан тронул его за плечо.
- Что там увидел?
- А вечор-то являлось видение народу, - торопливо ответил Иван. - При заходе солнышка, под самыми облаками летело. И красное все!
- Так это ж не чудо! - засмеялся Чекан. - Самолет летел в сторону города Свердловска. А красным он казался от вечерней зари.
- Поди-ко, знай! - явно сомневаясь, произнес Иван. - А как, то исть, он туда мог взлететь? Люди вечор баяли, это-де, может, птица незнаемая, а может, того…
Он замялся и сконфузился.
- Да ты договаривай, - одобрил Чекан. - Не чужой ведь я!
- …Так сказывают люди, может, того… это самое. В том образе сам антихрист себя оказал? И в ночь-то могло быть крушение. Но, слава богу, ночь прошла без сумлениев, а что сотворится сегодня, поди-ко, знай! Никому, выходит, верить нельзя!
- Нам, партийцам, ты веришь?
- Я, может, верю, - осторожно сказал он, опять поглядев на небо. - Но, промежду прочим, люди сказывают, тоже кругом обман. Партейцы-де соблазнят и завлекут во всякое место, да потом опутают и продыху не дадут. Вот завлекли робить сообща на гумно. В ликбез агитировают: учитесь-де писать и читать! Опять же в потребиловку тянут: вступай в члены, станешь получать давидент! Вот этак-де приучат табуном жить, намажут по губам-то маслом, да и загонят в коммуну. Значит, с бабами спать сообща, исть из одного котла, из одежи - одну шубу на троих! Эт как же так получается?
- А ты сказкам веришь?
- Бают меж собой граждане, - уклонился Добрынин. - А мне что: как все, так и я! Живу-то на усторонье, да хвораю. И отделяться от всех не с руки.
Ветром и снегом стирало белые кресты, ребятишки безнаказанно дорисовывали к ним хвостики и кружки, а молва еще бродила по закоулкам, когда запоем запил и загулял пимокат Софрон Голубев. Две недели подряд, почти не смолкая, маялся Софрон то печальными, то дикими песнями, а потом стал плакать и кричать о том, что он потерял в себе человека. Пачку бумажных денег, заработанных тяжким трудом, порвал и разбросал по сугробам:
- Вот он бесовский дурман! Кыш! Кыш отсюда, проклятые!
В избе побил горшки и крынки, пимокатную струну и колодки изрубил топором. Потом ввел в избу своего серого мерина, поставил перед ним ведро с самогоном и стал поить.
- Подари мне свою душу, друг, она у тебя чистая. Пусто у меня теперича тут! - И колотил себя кулаком в грудь. - Слышь, как гудит там? А как жить без души? Для чего?
На другой день, пьяно шатаясь, пошел по дворам, стучал палкой в окна, низко кланялся и просил:
- Отдайте душу!
Никто его не понимал: с пьяных-де глаз дурит мужик. Со смехом, как ряженому на масленице, выносили шаньги, витую сдобу, но Софрон кидал их обратно.
- Добра прошу! Темно без души!
Долго и настойчиво стучал в дом Согрина. Наконец тот вышел, обругал пьяницей и загнул перед его носом кукиш.
В тот же день Голубев поджег пимокатню. Построенная в огороде, поодаль от двора, бревенчатая избенка, где он три года, не разгибаясь, не выходя на свет, как проклятый зарабатывал деньги, загорелась не сразу. Столб густого дыма высоко взвился в ясное дневное небо. В рваной, прокопченной рубахе, обросший волосьями, на виду у сбежавшейся толпы Софрон кинулся внутрь и закрыл за собой дверь.
И сгорел бы. И снова покатилась бы по селу молва, на этот раз не о каком-то незримом "антихристе", а вполне определенная: сам Софрон сказал, что променял душу бесам, значит, есть они и подстерегают всякого, кто в мечтаниях своих грешит.
Гурлев ударил в дверь пимокатни плечом, сорвал ее с крюка и в сплошном дыму перешагнул порог. На помощь ему бросились Никифор Шишкин и еще трое мужиков, лица которых Чекан не успел рассмотреть.
Пламя уже лизало стены и лезло под застреху крыши, Рано постаревшая женщина, испуганная, простоволосая, очевидно, жена Голубева, заголосила и упала на сугроб в беспамятстве.
Вытащили его из избенки ногами вперед. Он вырывался, наглотавшись дыма, кашлял. Борода и космы на голове были в подпалинах.
- С ума сошел, дрянь! - обругал его Гурлев, сунув лицом в снег. - Обожди, я тебе душу на место поставлю!
Тут он Софрона не тронул, зато в избе отвесил затрещину. Тот пялился осовелыми глазами, гнулся, сидя на лавке, а после затрещины протрезвел.
- За что ты меня так, Павел Иваныч?
- Это тебе лекарство, чтобы в разум взошел!
- На том благодарствую, - без обиды ответил Софрон. - Погинул бы я и семью в сиротстве оставил. А все через дурость. Сгорела поди пимокатня?
- Отстояли.
- Лучше бы сгорела совсем.
- Ты на нее не пеняй, коли сам свихнулся. А еще звался бывалым солдатом! За мать-Родину воевал! Чего тебя к Согрину понесло?
- Не знаю, - мотнул головой Софрон. - Значит, больше всего обиды поимел на него. Деньги, кои он платил за работу, казались нечистыми. Возьму в руки - пальцы жгут! Отчего?
- Спьяну, наверно, поблазнило. А деньги везде как деньги! Не сам Согрин. У него добром-то поганого веника не допросишься! И не надо было их рвать и топтать. Отдал бы Добрынину, коли самому не нужно.
- Такие деньги нельзя добрым людям давать. Зло ведь. Кто я теперича из-за них? Не человек. Страшно на себя посмотреть. Все здоровье, весь белый свет потерял за ради каких-то бумажек.
- Нажиться хотел? - спросил Гурлев.
- Да хоть из бедности выбиться. Надоела нужда, и возмечтал я о лучшей жизни. Во сне стало видеться: живу в крестовом доме, три горницы у меня, чистые половики настланы, занавески на окнах, цветки в горшках, а в конюшне сытые кони; и баба-то моя отмыта от черноты, в новом сарафане, и детишки причесаны, прибраны. Проснуся, гляну вокруг - ничего нету, голые стены. И стал думать: воевал за хорошую жизню, но где же она, пошто мой двор обегает? С того и решил: надо самому выбираться! Жилы себе порву, а скоплю денег и построю крестовый дом. И жадность меня обуяла. Посчитаю деньги - мало! Надо еще добывать.
- В кулачество податься хотел? - зло сказал Гурлев. - За что воевал, то забыл!
- Ну, какой из меня кулак, - облегченно выдохнул Голубев. - Уж ты, Павел Иваныч, зря не греши! Просто хотелось по мужицкому состоянию быть не последним. Да ведь и не зачудил бы я, а это баушка Марфа Петровна меня с толку-то сбила. Я ей пимы недавно свалял. Пришла она за ними и давай-ко мне выкладывать всякую всячину. За три года я ведь, окромя полатей в избе да пимокатни, нигде не бывал, даже с суседями не обмолвился словом. Посплю, поем и опять в свою темницу. А тут, как начала баушка Марфа языком-то чесать, уши навострил: неладно что-то в миру! Вот-де знамение и видение было, начнутся громы большие, пронзит землю огонь и опалит ее, даже дурная трава не станет расти, а люди повсюду святые кресты обозначили. Неужто, думаю, опять война началася? Не догадался, однако, спросить баушку: зачем, мол, в таком разе ты, Марфа Петровна, пимы себе новые справила? Да и свою же бабу не поспрошал. Выглянул со двора в улицу: верно, на окошках и на воротах у суседей кресты. И сразу ударила мне в башку-то печаль. Зазря, значит, столько годов робил день и ночь! Без пользы для себя и семейства. Вынул из кошеля деньги - вот и весь мой труд в этой бумаге! А в душе пусто, как в старом амбаре. Потом еще вспомнил: ведь на своем поле давным-давно не бывал, уж не знаю, с коей стороны от двора солнышко всходит и заходит. Баба моя состарилась от нужды. Детишки разуты и раздеты, на голой печи сидят. Глянул на себя в зеркало - видом страшнее дурачка Тереши!
Он нагнул голову ниже, чтобы не заметил Гурлев повлажневшие глаза.
- С того и задурил? - сочувственно спросил тот.
- Дальше соображения не стало. Как туманом сознание окутало. Ну, а про войну-то, Павел Иваныч, или чего иное случилося, верно ли?
- Больше старух слушай, так скорее разум-то совсем потеряешь! Давай постриги бороду и башку ножницами да помойся в бане и приходи к нам в Совет, сам разберешься.
Такое у Гурлева было правило: провинился, так найди в себе силы, поправься. Мужик ведь ты!
- А с баушкой Марфой Петровной, с чертовкой, я сегодня же потолкую, - грозно пообещал он, попрощавшись с Софроном.
Тот невидимый, неуловимый враг, которого он искал, чтобы пресечь молву, вдруг оказался перед ним в образе этой болтливой старухи.
Акиму Окурышу было приказано доставить ее в сельсовет в любом виде, хотя бы связанную по рукам и ногам.
Однако Марфа Петровна, оказавшаяся сложения тонкого и живучего, не заставила себя долго ждать. Растолкав мужиков, по обыкновению с делом и без дела коротающих дни в сельсовете, она прорвалась за перегородку, где сидели за столами Гурлев и Федот Бабкин.
- Ну, явилася сюда! Чего меня требовали?
- Обожди, баушка! - по праву председателя приказал ей Федот. - Отдохни покуда на лавке. Мы сейчас меж собой разговор кончим.
- Мне ждать недосуг! Я тесто в латке оставила!
- Ты уж и так довольно настряпала, - без почтения к ее возрасту сказал Гурлев. - Какая охотливая! Поди-ко, даже сорока столь не трещит языком, мельница столь жерновами не мелет, ветер столь пыли не подымает!
- Ох, батюшки! - всплеснула руками Марфа Петровна. - Неужто Варвара Мефодьевна на меня оговор сделала?
- Сама ты хуже Варвары! Ну-ко, при всем народе, коли совесть еще не потеряла, признайся: на каком основании морочила Софрона?
- Как слышала, так и передала ему, от себя нисколечко не добавила.
- А от кого слышала?
- Да от той же Варвары Мефодьевны!
Вскоре Аким Окурыш привел и Варвару Мефодьевну, костлявую, скуластую, похожую на заморенную лошадь.
- Не грешна! - ответила она грубым голосом. - Слышала сказ от Анфисы Герасимовны…
Боязливая, набожная старуха Анфиса сослалась на соседку Пелагею Григорьевну, а приконвоированная Окурышем рябая, курносая, обсыпанная зеленым нюхательным табаком Пелагея Григорьевна назвала разведенку Ефимью, бабу лет тридцати, известную тем, что ни один муж не мог с ней ужиться.
Гурлев встал из-за стола, медленно прошелся вдоль лавки, где рядком сидели виновницы, начиная с Марфы Петровны, затем устало сказал:
- Анафемы! Хоть бы черти поотшибали вам языки! Зря только время тратим на вас!
И Прокопий Согрин тоже признал, что напрасно старался: ничего путного не дала молва. Как сырую солому поджег. Подымило, покоптило, да на том и заглохло. А после того, как старухи побывали в сельсовете на допросе у Гурлева, насмешили людей, даже запечные старики перестали верить смутному слову.
Поздним вечером долго сидел Согрин у себя в горнице, смотрел в окно, мрачный и недоступный. Лампу зажигать не велел. Аграфена Митревна говорила на кухне с Ксенией вполголоса, ступала по полу тихо.
На гребне крыши сельсовета бился под ветром флаг. В освещенных окнах двигались чьи-то темные тени.
Ох, как близок локоть, но его не укусишь!
Согрин стукнул кулаком по подоконнику и нечаянно сбросил на пол горшок с любимой геранью. Земля рассыпалась, цветок сломался…
9
Потом эта герань приснилась во сне. Берег ее, холил, а она вся покрылась острыми шипами и вместо белых бутонов выбросила мохнатые шапки чертополоха. Такая досада взяла, хотел растоптать ногами, но колючки стали цепляться, ранить и жечь. Проснулся в поту, рубаха прилипла к телу. Аграфена Митревна в плечо пальцем колотит:
- Прокопий Екимыч, что с тобой? Приди в себя…
Подумал тогда: не к добру такой сон. Но намерения своего не отменил. Нельзя было пропускать удобного случая. Бездельничал Барышев, зря жрал даровую еду.
Еще накануне, проходя мимо казенных амбаров, приметил Согрин: готовится к отправке в город очередной обоз с хлебом. Да притом не простой, а праздничный, с красным лозунгом "Наш хлеб государству!" Аж сердце защемило от боли: "Чей это "наш"? Из чьих закромов взят? Ведь Гурлев твердо проводит политику, сверху указанную: с бедняка ничего, с середняка умеренно, с кулака много! Так выходит: взял чужое, а выдает за свое. Ну, пусть же увидит, что хлеб не достанется ни ему, ни нам! Никому!" Оттого и поспешил сразу к Евтею Лукичу, велел немедля же дать знать Барышеву, чтобы тот загодя выбрал на пути место, где повстречаться…