* * *
Олин муж был высокий молодой человек спортивного вида: развернутые плечи, под рукавами летней шелковой рубахи угадывались крепкие мускулы, походка свободная, легкая. Низенький домик и маленькие комнатки с низкими потолками были ему не по росту, в них сразу становилось тесно, как только он входил. Между комнатами не было дверей, они отделялись друг от друга ситцевыми занавесками. Садик за домом был совсем молоденький - две тоненькие яблоньки, две груши и слива. Забор опоясывал кусты малины и крыжовника. Все было только что посажено.
На маленькой открытой террасе вокруг стола сидела Олина семья - свекор, свекровь, муж и двое детей - тихие близнецы шести лет.
- Иван Сергеевич, - представился старик, крепко пожимая руку Навашину. - Сердечно рад вас видеть.
- Мария Никитична, - сказала свекровь. - Милости прошу.
Близнецы горячо покраснели, подавая Навашину руку лопаточкой и назвали себя почти шепотом:
- Петя… Сережа…
- Зовите меня просто Николай, мы с Ольгой одногодки, следовательно, я вполне мог у вас учиться, - сказал Олин муж.
Стол был накрыт богато - крутые яйца, толсто нарезанное сало. Рыбные консервы - белая рыба в коричневом соусе - были вылиты в глубокую синюю миску. И самогонка, настоенная на клюкве. Иван Сергеевич разлил ее по стаканам.
- Ну, - сказал Николай, - за ваше счастливое возвращение. А где же ваша семья?
Навашин молчал.
- В Кленах? - спросил Николай.
- Нет.
- А где же?
Навашин молчал. Потом, взглянув на Олю, ответил:
- В Москве.
- Вы что же, не заезжая к жене, сюда поехали?
- Да.
Все молчали, вдруг ощутив неловкость.
- Вот это добросовестно, - сказал Николай, - сначала общественное, потом личное. Это добросовестно.
Навашин молчал. Он очень хотел ради Оли поддержать разговор, но никакие слова не шли на ум.
- Ваше дело в горкоме уже знают. Парфентьев перебежал вам дорогу, сам пошел советоваться. Там еще общей точки зрения не выработали, но дело, скажу я вам, осложняется.
Навашин должен был спросить, чем осложняется, но он молчал. И Оля спросила:
- Чем же оно осложняется? Дело ясное.
- Ясное-то ясное, да не очень. Если бы дочь этого Морозова вела бы себя как следует, дело другое. Но ее моральный облик оставляет желать лучшего. Она, не при детях будь сказано, завела у себя гарем какой-то. Вернее, притон. Ходят к ней… Ну, при детях не хотелось бы.
- Никуда не годно, никуда! - сказала Мария Никитична.
- Будет вам, - сказал старик. - У нее тоже жизнь покалеченная. Парфентьев не только дом заграбастал, он дочку эту подальше спихнул, чтоб глаза не мозолила. Она тоже свое отбыла - с сорок пятого по пятьдесят третий. Тоже, скажем прямо, не сахар. И там, я думаю, не санаторий, где она была. И хорошему там не научат.
- А он при чем? - сказал Николай. - Время такое было.
- Да ты что? - сказал старик. - Это он ее из Цветаева выставил, и не ври ты, сам знаешь, как было, на твоих глазах все случилось. Как он ту дарственную получил, неужели непонятно, если он был над заключенными начальник? А потом вышел на пенсию. Приехал, вселился, а ее забрали. Скажи, какая случайность. Время, конечно, время, а быть подлецом не обязательно. Подневольный - это одно, а холуй - другое.
- Давайте выпьем, - сказал Николай и опять разлил по стаканам мутную клюквенную водку. - У меня к вам счет, Сергей Дмитриевич. То есть вы, конечно, у меня в гостях, и какие могут быть счеты, но по-дружески скажу, что Ольгу вы неправильно воспитывали. Все ее высказывания - это один сплошной буржуазный гуманизм. И детей она мне портит.
- А это при детях можно говорить? - спросил Иван Сергеевич.
- Вот у меня жена и отец - два сапога пара. Держатся одних воззрений. Они нам с матерью всегда оппозиция. Чего ни коснись - все поперек.
- А отца тебе кто воспитал? - спросила Оля.
- Поп. Не поверите, - сказал Николай, снова обращаясь к Навашину, - у него Евангелие настольная книга была. Как у других "История партии". Я потребовал, чтобы эту литературу убрать. Смешно даже, чтобы в моем доме была такая литература.
- Дурак ты. - Старик вздохнул, поглядел на внуков и добавил: - А вы ешьте, ешьте, не слушайте. - И снова поворотился к сыну. - Ну что ты мелешь? Это не литература, а великая книга. Ты Горького уважаешь? Ну вот, он тоже сказал про Евангелие, что книга эта - великая.
- Будет вам спорить. - Хозяйка поставила на стол блюдо горячей картошки и сковороду с жареным мясом. - Дайте вашу тарелочку, Сергей Дмитриевич. Это баранина. Возьмите соленого огурчика. Сами солили, на всю зиму хватило. Май кончился, а у нас еще соленые огурчики есть. Вот как богато живем.
- Нет, - сказал Николай, - не переводи разговор. - Лицо у него стало упрямое. Было видно, что разговор его глубоко тревожит - и это не первый разговор в семье. Оля сидела, опустив глаза, только изредка взглядывала на мальчиков.
"Ты помнишь все, что я тебе говорил сто лет назад, а вышла за него замуж, - подумал Навашин. - Значит, ничем я тебе не помог и ни от чего не сумел уберечь".
Он посмотрел на мальчиков. Они исправно ели и, он мог прозакладывать голову, исправно слушали.
- Я не намерен переводить разговор, поскольку это вопрос серьезный. - Николай отхлебнул из стакана и торопливо закусил огурцом. - Я бы даже сказал, вопрос мировоззренческий. Жалость - дело никчемное. Я бы сказал - вредное. У нас дочку этого Морозова, не разобравшись, сперва тоже пожалели. А она - человек морально разложившийся. Ей, когда она вернулась, на первых шагах помогли. И площадь в районе предоставили, и мебели подкупили. Точно. Диванчик там, этажерочка. Но она не оценила. Это такой человек… Для писателя находка, если писать отрицательного героя. Женщина, а ругается. Выпивает, а попросту говоря, пьет мертвую. Это для писателя такой прототип, что поискать. У нас писатели ищут тем, а под ноги не смотрят. Шолохов очень верно сказал на съезде писателей: сбились в кучу в Москве и Ленинграде, а жизни не знают. От писателей в наше время требуется, чтобы…
- Александр Сергеевич Пушкин давно сформулировал, что требуется от писателя, - сказал Олин свекор. - Первое - чувства добрые пробуждать. Лирой. Второе - прославлять свободу. И третье - призывать милость к падшим. Три пункта, и все.
* * *
Они шли к гостинице. Темнело. Навстречу женщины гнали домой коров, а одна корова шла без хозяйки прямо по тротуару. То ли она знала дорогу, то ли такой уж самостоятельный был у нее характер, но она шла спокойно, изредка останавливалась пощипать траву, заглядывала в чужие окна и снова шла, будто прогуливалась.
- Почему вы молчали? - сказала Оля. - Я так на вас надеялась. Я так надеялась, что вы ему скажете, объясните, он бы вас послушал…
- Не послушал бы он меня.
- Он вам не понравился, я знаю. Но это на первый взгляд. Он очень хороший, очень добрый человек. Когда идут в горком с бедой, стараются попасть к нему, знают, что выслушает и постарается помочь. В самые трудные годы… Но вот сейчас он как-то насторожился. Он как-то не может справиться со всем, что произошло. Вот именно, настороже.
- Что же его насторожило?
- Он говорит, что нужна крепкая рука. Крепкая линия… Что нельзя распускать. Он преклонялся… И он не может понять. Ему кажется, что многое сейчас делается наперекор…
- И слава богу, что наперекор.
- Я тоже так считаю. Но как его убедить?
- Человек сам должен убеждаться. Смотреть и думать.
- Всегда можно помочь. Вы всегда говорили, что…
Он вдруг перестал ее слышать. Он очень устал. Кругом темно и пусто. И все равно. Он вдруг подумал, что помочь могут только счастливые. А те, кому все равно, - помочь не могут. Да, помогать могут только счастливые…
- Вы не слушаете? - спросила Оля.
- Прости. Я очень устал.
- А я так на вас надеялась… - печально сказала Оля.
…Она осталась в дежурке, а он поднялся к себе в номер. Соседей еще не было. И он зашагал по узкой комнате - от дверей к окну, от окна к дверям и снова к окну. Остановился и стал глядеть на улицу. Помогать могут только счастливые? Вранье. Он пришел в школу учителем после большой беды. Но темени и пустоты не было. Он был жив тогда. Несмотря на все, что с ним случилось. И после войны он тоже был жив, несмотря на все, что с ним случилось. А сейчас… Помогать могут только живые…
Он вдруг увидел, что через улицу к дверям гостиницы идет человек. Высокий. Кажется, седой. Блеснула лысина в отсвете фонаря, что над дверью. "Это он. Ко мне".
Внизу стукнула дверь. По ступеням зашаркали ноги. Дверь его комнаты была крайняя в ряду, у самой лестницы. Парфентьев потолкался в коридоре и, чуть переждав, постучался тихонько.
- Одни? - сказал он, входя. - Это хорошо.
Навашин протянул руку к выключателю.
- Зачем? - сказал Парфентьев, садясь. - Лучше посумерничаем.
Помолчали. Старик не шевелился и будто ждал чего-то.
- Ну что же вы надумали? - сказал он вдруг тихо и размеренно, почти по слогам.
- Вы о чем?
- Что спрашивать? Сами понимаете, об чем речь.
- Я тугодум. Не понимаю.
- Ладно, объясним. Поскольку вы пришли с таким известием, хочу спросить: какая ваша цена?
- Я не знаю, сколько мог стоить дом. Надо спросить у дочери Александра Михайловича.
- Я не об этом. Какая ваша цена? Отступная? Говорите, и чтоб это дело было покончено. Заворачивайте восвояси и ее прихватите. Ей здесь делать нечего. Ее большая беда ждет, ежели она тут останется. Она и сама знает, не маленькая.
Как странно: он не ощутил гнева. Ему не захотелось ни вытолкать Парфентьева, ни ударить. Он повернул выключатель, и Парфентьев прикрыл ладонью глаза.
- Я устал нынче, - сказал Сергей. - Сейчас буду ложиться. Честь имею.
Парфентьев встал, медленно пошел к двери и, стоя спиной к Навашину, сказал:
- Меня на вторник в горком зовут. Что ж там сказать?
- А это уж ваше дело.
Не оборачиваясь, Парфентьев раздельно начал:
- Вы должны понимать при вашей солидности…
- А при вашей плюгавости вам давно давали в морду? - спросил Навашин.
Он слушал, как спускается с лестницы Парфентьев: осторожно, неторопливо. Ступенька, еще ступенька, еще ступенька. Потом стукнула входная дверь. Навашин стоял у окна и смотрел на мостовую. Парфентьев перешел дорогу, постоял. Повернул налево, не к дому. Куда он собрался на ночь глядя? Сел на лавочку, вытянул ноги, будто после длинного трудного пути. Потом встал и пошел вниз по улице в сторону леса. Домой.
* * *
- Нет, одна я туда не пойду. Нет, не то что боюсь, нет. А вот не хочу одна. А если пойду одна, такого наговорю. Я за себя теперь не могу ручаться. Думаете, напускаю на себя? Нет, ничего я не напускаю. А только одна не пойду. Не мо-гу.
Вот, говорят, есть люди с опустошенной душой. Нет. Этого я не испытываю. А вот злость такая - дышать нечем.
Не думайте, я понимаю: колесо истории. И отец и я попали под колесо. И не это меня гнетет. А вот что мне сейчас делать? Отец умер, ему теперь все нипочем. А я? Надвигается старость, а жить не для кого. Для себя? Поздно. А новое все чужое. Куда ни погляжу, все чужое. И вот еще, знаете, ненавижу всех, кто не знает, что за штука война. Или голод. Увижу толстую харю и думаю: это ты на моих страданиях разжирел. На моих муках. Может, и несправедливо. Может, он от природы такой, а не от подлости. Но ничего не могу поделать и думаю: не знал ты горя. Не знал ты голода, вот и наел гладкую морду.
Я когда вернулась, мне кинули вот эту комнатушку. Про наш дом я и мечтать не смела. Так, иной раз пройду мимо, постою, погляжу. За окошками тюль, а у нас были простенькие занавесочки. Мама, бывало, марлю в синьке искупает, накрахмалит и получались голубые-голубые занавески. Красиво было. А сейчас там тюль. И сад он разбил большой, ничего не скажешь. Конечно, мне обратного хода туда нет. Не я сажала, не я строила. Да и не хочу вспоминать. Но он может купить мне какую-нибудь хибарку, чтоб я жила одна. Без соседей. Соседи надоели хуже горькой редьки. Так про что я? Ну да, вернулась, стала тут жить. Тихо жила. Только изредка в Цветаев съезжу, если узнаю, что кино хорошее. Но редко ездила - и денег жалко, и правда, все чужое стало, даже кинокартины. Вы музыку любите? Я скажу честно, симфоний не понимаю и терпеть не могу. Когда передают симфонии, то у меня зубы ныть начинают и сердце так щемит, что хоть ложись и помирай. Вот две вещи до меня не доходят: футбол и симфонии. По футболу все с ума сходят, кричат, переживают, а по мне, хоть бы его и не было.
Что не пьете? А я вот выпью еще. За ваше здоровье. И за всех ваших, если кто есть. И за свое выпью. Вот эту рюмочку и выпью за свое здоровье.
Про что я вам хотела сказать? Да, жила я тихо. И вдруг… Вам, наверно, про это наговорили. Но все равно я расскажу. Познакомилась я с таким Славкой. Ну, моложе меня. На десять лет. Ну и что? Я и сама знала, что жить долго не будем. Ну а что делать? Менять, что ли, каждую неделю? Или, может, в Советском Союзе много сорокалетних холостяков? Вот то-то и оно.
Жизнь моя одинокая. Изуродованная. На моем месте любая баба против воли к нему привязалась бы. И прощала бы… А он пил сильно. Его пьяным находили на улице. Не могла я зимой оставлять его на морозе. Тут бывает не хуже, чем в Сибири. Тридцать четыре градуса с ветерком. У меня же две лапы, а не четыре. Раз я жила с ним, не могла же я на него наплевать. Ну, а люди стали говорить: мужиков к себе водит. Притон. Эх, сволочи. Он футбол любил, Славка. Как передают про футбол, он сам не свой. Прилипнет к радио, и не оторвешь.
Мне за отцовские заслуги вот эту комнатку дали. Ладно. Спасибо. Но мне за отцовские заслуги ничего не надо. И в дом наш я не хочу, и давно он не наш. Бог с ним. А вот пусть он мне какую-нибудь хибару купит. За мою жизнь изуродованную. За восемь лет каторги… За тридцать девятую статью в паспорте после срока… За покалеченное здоровье. У кирпичных печей. Да на цементных заводах. Да на земляных работах… Вот пусть за это хоть квартплату не станут с меня брать, и буду я жить в своем доме без соседей. Эх, пес с ними!..
* * *
Они шли рядом по горбатой улице вверх. Шли молча, не глядя по сторонам. Она была в строгом темно-синем платье, а воротничок белый в синих горошинах. Сумка и туфли тоже были белые, и все вместе выглядело нарядно. Причесана она была гладко, на прямой пробор. Она не была похожа на отца, только глаза те же: серые, пристальные. А волосы соломенного цвета, и если есть в них седина, то ее незаметно. Сейчас она скажет в горкоме, что не нужен ей тот дом. Он уже давно не ее. И не хочет она туда возвращаться, как он не хотел возвращаться в Клены… Да и правда, там уже и сад, не ею выращенный. Там террасы, и беседка, и сарай, не ею выстроенные. У них был небольшой и незавидный дом. Вот пусть такой ей Парфентьев и купит, а те полторы тысячи, что он ей тогда дал, пускай вычтет. Не успела она тогда этими деньгами воспользоваться. Ну да ладно. Сейчас незачем назад глядеть. Будет новый дом. И она станет купать в синьке марлевые занавески. И, кто знает, может, Славка захочет сюда переехать. Разобьют свой садик, небольшой, так, яблонь на десять. И малину посадят вдоль забора. У них была малина, она ее собирала в детстве, не глядя на крапиву, которая, бывало, все ноги обстрекает. А руки потом так сладко пахнут, и пчелы вьются, не отогнать…
Навашин осторожно глядел на нее сбоку и видел ее завороженное лицо. Она шла как заколдованная, должно быть, забыв о нем. И вдруг легко тронула его за рукав.
- Сейчас наш дом будет, - сказала она.
Навашин и сам об этом помнил. Вот он, голубой палисадник, клумбы с цветами, кисти лиловой и белой сирени. Не сговариваясь, они ускорили шаг. Но им наперерез кинулась женщина, Сергей не сразу узнал Парфентьеву.
- Зайди, - своим громким шепотом потребовала она, схватив Веру Александровну за плечо.
- Не пойду, - вырываясь, сказала Вера Александровна.
- Нет, пойдешь. И ты пойдешь, - прошептала она Навашину, распахнула калитку и почти втащила Веру Александровну за собой.
Залаяла и взвилась кверху на цепи собака. Она лаяла, как в колокол била: бам! бам! бам! Но Сергей не услышал ее. Застыв, он глядел на полегший сад. Все деревья были срублены, только три яблони стояли нетронутые. Остальные деревья лежали на земле, как мертвецы, беспомощно разметав ветви.
- Всю ночь пилил… пока замертво не упал, - шипела женщина. - Может, и не выживет… Удар… Прямо на эту яблоню и свалился. Убийцы вы… Злодеи… Человек по́том и кровью… А вы… На чужое охотники… Вот тебе твои яблони… На, подавись… Груша твоя гнилая была… Еще тогда срубили… Его смерть на тебе будет… Так и знай… Бери. Пользуйся!
- Не хочу! - с плачем выкрикнула Вера Александровна. - Не хочу! Ничего не надо! Ничего не хочу! Не хочу! Не надо мне! Не надо мне… Ничего…
Она бежала по улице спотыкаясь, закрыв лицо руками, а он еле поспевал за ней, держа ее белую сумочку, а вслед им хрипло кричала женщина, криком заглушая гулкий отрывистый лай.
Распахивались окна в домах, открывались двери - люди высыпали на улицу, что-то кричали, о чем-то спрашивали.
- Удар! Подумать, удар!
- Всю ночь сад пилил!
- Да будет тебе!
- Провалиться на этом месте!
Но Сергей уже ничего не слышал, кроме сдавленного плача:
- Не хочу!
Он сунул ей платок, она сморкалась, вытирала слезы, но они лились градом, и она, кусая платок и судорожно, как в детстве, задыхаясь, повторяла:
- Не хочу! Не надо!
* * *
…Перед отъездом из Цветаева, он снова зашел на почту. Там ждали его два письма.
"Считаю дни, - писал Борис Горюнов. - Неужели я в августе освобожусь? Не верится!
За старуху мою спасибо. У них там после корреспондента стало гораздо лучше. Директор пока тот же, но висит на ниточке. Питание стало сытнее. И вообще перемены. Спасибо вам большое.
Вы сказали, писать на Цветаев. А где вас в августе искать? Я сначала к бабушке, а потом разыщу вас. Нет, ничего не загадываю, ни во что не верю…"
Значит, Поливанов этот все-таки поехал…
Другой конверт он с полминуты вертел в руках, не сразу поняв, что это его собственное письмо, посланное в Минск, Коле Ипполитову. На конверте стояло наискосок: "Адресат выбыл".