* * *
Он ехал в кабине попутного грузовика до Чернолесья, потом часов пять в автобусе до Гомеля. Долго шатался по городу, потом стал в очередь за билетами, хотя до поезда было далеко. И все это время, отодвинув другую заботу, саднил, как заноза, разговор с Ипполитовым.
За два года до войны, в тридцать девятом, он преподавал в семнадцатой кленовской школе литературу и английский язык. В седьмом классе был мальчик Володя Сурмин. Он в школу пошел раньше положенного. И в седьмом классе ему было всего тринадцать лет. Навашин сразу отметил худое личико, высокий лоб и умные темные глаза за круглыми стеклами очков. На уроках мальчик никогда не тянул руку, но всегда все знал. Он учился с легкостью, какая свойственна очень одаренным людям. Будто без всяких усилий. Будто положил вечером голову на подушку, а наутро все знаешь.
Однажды они встретились по дороге в школу.
- Ты что так рано? - спросил Навашин.
- А вы?
- Я нынче дежурю.
- А я просто вас поджидал. Вокруг вас всегда ребята. А мне надо поговорить с вами наедине.
- Слушаю тебя.
- Скажите, Сергей Дмитриевич, вы верите в то, что все люди, которых арестовали, - враги народа?
Не подумав, не сообразив, следует ли вообще продолжать этот разговор, не удивившись тому, что он возник, Сергей ответил:
- Нет, не верю.
И вдруг вскипел:
- Разве мы такие близкие друзья, что ты спрашиваешь меня об этом? Какое у тебя право…
- Вы - мой учитель.
- Тебе всего тринадцать лет, а ты…
- А с каких лет можно думать? - спросил Володя, и в словах его Навашин не услышал вызова.
Этот день он запомнил прочно: этот день, этот разговор. И снова: "Вы - мой учитель". И вопрос: "А с каких лет можно думать?"
…Шел тридцать седьмой год. В актовом зале института, где учился Навашин, гремел митинг. Зал был как в политехническом - амфитеатром. За столом президиума сидел среди других преподавателей профессор Малинин, а с трибуны гневно кричала Манефа Четверикова:
- Вы не по праву находитесь в президиуме. Вы покрываете врагов народа, профессор Малинин. Вы сами признались одной из студенток, что не верите в виновность репрессированного профессора Гуляева. Вы поселили у себя его дочь. Вы покровительствуете врагам, а теперь не хотите поглядеть людям в глаза! Вы прячете глаза! От людей! Нет, не спрячете! Не спрячете от народа! Своих преступных глаз!..
Профессор сидел, опустив голову и прикрыв рукою свои преступные глаза. На трибуну выходили новые и новые ораторы, а Малинин все не поднимал головы.
Сергей пристально, не отрываясь, смотрел на эту опущенную голову, на большую руку, заслонившую лоб и глаза. Ему казалось: стоит Малинину поднять голову, стоит залу увидеть его умное, печальное лицо, и наваждение тотчас рассеется. Но он не поднимал головы, а с трибуны неслись и неслись в зал истошные слова. Сергей взглянул на Варю. Очень бледная, она тоже, не отрываясь, смотрела на Малинина.
И вдруг раздался отчетливый щелкающий стук каблуков.
Кто-то бежал сверху. Сергей и Варя разом оглянулись: это была жена Малинина. Очередной оратор умолк, недоуменно глядя на женщину. Стало очень тихо, только дробно стучали каблуки по ступенькам. Женщина бежала, бежала, не останавливаясь.
- Андрей! - крикнула она.
Малинин не шелохнулся.
- Андрей! - опять крикнула она.
Директор института, сидевший рядом с Малининым, тронул его за плечо. Малинин не оглянулся, не поднял головы. Он умер.
* * *
В ту ночь в общежитии никто не спал. Ходили из комнаты в комнату, слонялись по коридорам, толклись на лестницах. Какая-то девушка, закрыв лицо руками, сидела прямо на полу, у батареи центрального отопления. Сергей прошел мимо раз, другой, но окликнуть ее так и не решился.
- Он доказал свою виновность, - хрипло говорила Манефа. - Был бы не виноват, не умер бы.
Что-то треснуло в ее голосе, и глаза были затравленные усталостью и бессонницей. Она хрипло повторяла:
- Был бы не виноват, не умер бы.
- В чем он виноват?
- Пригрел дочку Гуляева. Взял к себе в дом дочку репрессированного!
- Так ей же десять лет!
- Это ничего не значит. Вражеское гнездо. Змеиное семя.
- Замолчи ты! Человек умер, у тебя на глазах умер, а ты…
- Когда она сверху побежала, я сразу поняла, случилось несчастье…
- И я… Еще не знал что. Но знал: беда…
- Несчастная женщина. Что она будет делать сейчас?
- Что ты всех жалеешь? Что ты всех жалеешь? Сначала разберись. Я уверен, что Малинин тоже был замешан.
- Факт. Они с Гуляевым были как братья.
- Если б был замешан, его бы посадили.
- Теперь уж не посадят…
- Господи, как вспомню: сидит, голову опустил.
- Собачья ерунда, - сказала вдруг Варя, - никакой он не враг.
Сергей сжал ей руку, она посмотрела на него и умолкла.
- Не враг! А почему как иностранная делегация - он тут как тут! Он всех англичан водил по институту… Этого… ну… Андре Жида приветствовал.
- Андре Жид - француз.
- Все равно. Все равно - капиталистическое окружение. Малинин травил студентов из рабочих. Мне он принципиально ставил только "посредственно", - сипела Манефа.
- Я, знаешь, тоже не княгиня Оболенская, - сказала Варя, - но он мне меньше "отлично" не ставил.
- Про тебя и про Навашина все знают, что вы - прихлебатели Малинина, - хрипло закричала Манефа.
- А про тебя все знают, что ты психопатка, - сказала Варя. - Психопатка и… убийца.
- Я не позволю оскорблять! Я тебе покажу! У меня… у меня… советский паспорт!
- Тут у многих советские паспорта, - сказал Сергей.
…Наутро стало известно, что жену Малинина арестовали. И сомнений не осталось: виноват. Был замешан. Вражеское гнездо.
- Меня чутье никогда не обманывает, - успокоенным, без хрипоты голосом говорила Четверикова.
Почему Сергей знал, что Малинин не виноват? Этого он объяснить не мог бы. Но он знал это, как знаешь без врача и без градусника, здоров ли ты. Его ум отказывался объяснять и разбирать то, в чем он был непоколебимо уверен. И всякий его спор с собой был тягуч и вял.
Когда Малинин прочитал его реферат о Диккенсе, он пригласил Сергея к себе домой, и они долго разговаривали. Малинин, легко ступая, ходил по комнате.
- Вы правы, - сказал он, - положительные героини Диккенса скучны и мертвы. Но они оживают в страдании. Вы не находите? Скажите, вы любите Диккенса?
- Очень. Иначе я взял бы другую тему.
- Иногда легче писать о том, что не очень любишь. Голова холоднее, глаза видят более ясно. Что, по-вашему, главное в Диккенсе? - И не дожидаясь ответа, сказал: - Мы забыли, что такое добро… Обыкновенное человеческое добро. Повседневное сострадание… вера в человеческую душу… Готовность помочь… Слезы сочувствия… Волнение при несправедливости - и при справедливости тоже… Неповторимость - каждой жизни, тревоги каждой судьбы… Диккенс при всех своих недостатках - величайший писатель, потому что он, как никто, только этим и живет.
Дверь отворилась, и в комнату вошла девочка.
- Тетя Вера сказала… сказала, чтоб пить чай.
- Ты что ж не здороваешься? - спросил Малинин.
Сергей посмотрел на девочку, и у него защемило сердце. Некрасивая. Большие темные глаза смотрели испуганно из-под коротких бесцветных ресниц. Странные глаза, голые какие-то на маленьком бледном личике. Наверно, потому, что светлые тонкие брови едва приметны.
- Поздоровайся, - повторил Малинин, и девочка робко протянула Сергею маленькую руку.
- Иди, мы сейчас. - И Малинин легонько подтолкнул ее к двери.
- Так на чем же мы остановились? Да, Диккенс…
…Все, что говорил Малинин, было человеческой речью. Все, что кричала Манефа, было визгом. Над ее злобным лаем нельзя было задуматься, с ней нельзя было спорить. Из ее уст вылетали хриплые заклинания, а человеческих слов не было.
Но разве это довод? Враг на то и враг, чтобы маскироваться. Умный враг всегда найдет высокое слово и всегда сумеет спрятаться за высокой мыслью. Но можно ли ставить в вину человеку, что он приютил у себя дочку погибшего друга. Змеиное семя… Да… Гуляев, наверно, виноват.
У нас зря не сажают. Нет, у нас зря не сажают. Но девочка? При чем тут девочка?
Месяца три спустя Сергей приехал в Клены на зимние каникулы. Петр Николаевич был молчалив и мрачен. Против обыкновения, не расспрашивал ни о Москве, ни об институте, ни о Варе…
Приходил с работы, раскладывал на столе свой инструмент и начинал мастерить. На глазах у Сергея рождалась Колумбова каравелла. Петр Николаевич все делал сам: выточил крутую грудь корабля, острым ножичком выстругал стройную мачту, из белой холстины сшил паруса. Поблескивали слюдяные окошки, свешивалась с борта маленькая шлюпка…
А Сергей дни напролет читал письма Герцена. В ровном строю, в серой солдатской одежде стояли тома лемковского издания. И какой - наугад - ни возьми, с любой страницы звучали слова, обращенные прямо к Сергею. В этих книгах непрестанно шел разговор о том, что его мучило. Этот разговор начался давно, сто лет назад, и с тех пор кипел на этих страницах, не остывая.
Долг. Чувство. Честь. Истина. Сострадание. Милосердие. Совесть. Из всех этих слов только слово "долг" звучало сейчас с трибун и с газетного листа. Остальные слова умерли. Или оцепенели, как деревья зимой. Или погрузились в летаргический сон. Не слова, а призраки. Но вот Герцен не расставался с ними… И Малинин тоже.
- Понимаешь, - сказал однажды Петр Николаевич, вернувшись с работы, - подходит ко мне Львов - ну, помнишь, я тебе рассказывал? Архитектор, а заочно учится на истфаке. Подходит и говорит: "У вас, Петр Николаевич, я слышал, очень интересная библиотека и много книг по истории Гражданской войны…"
Петр Николаевич умолк. И озабоченно заходил по комнате.
- И что же? - с недоумением спросил Сергей.
- А то, что придется жечь…
- Что жечь?
- Книги. Книги, милый друг. Неужели ты не понимаешь, такие вопросы зря не задаются. Он прослышал. Хочет проверить. И значит, сюда не сегодня завтра заявятся. Надо жечь…
- Послушайте, парень интересуется историей, вы же сами говорили, что он с детства…
- Замолчи! Отстань! Почему ты такой настырный? Вот я сразу понял, что ты настырный, как только вы с матерью заявились на эту квартиру. Неужели ты не понимаешь, что может означать такой вопрос? Так прямо и заявил: "Очень интересная библиотека…"
…Ночью они затопили печь. Петр Николаевич снял с полки книгу - по серому фону переплета шли вперемежку красные и черные буквы: "Как вооружалась революция". Петр Николаевич оторвал картонный переплет, оцарапал руку и с остервенением бросил книгу в огонь. Пламя послушно вцепилось в легкие листы, и Петр Николаевич послал вдогонку "Поход на Вислу". Обложка обгорела с краю и задымилась.
- Мать твою… - сказал Петр Николаевич.
…Сергей отрывал переплеты, рассыпал книгу на страницы, Петр Николаевич посылал ее в печь по листку. Едва он кидал кипу потолще, огонь начинал задыхаться.
- Черт бы его подрал, этого Львова… архитектор. На кой бес ему история?
- А вам? Вы строитель. На кой черт вам история, и жития святых, и "Всемирный путешественник", и…
- Заткнись. Что у тебя там?
- Лариса Рейснер.
- Красивая была женщина.
- Может, оставим? Она умерла.
- Она была женой Радека. Давай сюда. - И Петр Николаевич сам отодрал темную обложку, на которой угловатыми красивыми буквами отчетливо было написано: "Фронт. 1918 год".
Воспоминания генерала Деникина… Воспоминания генерала Краснова… Воспоминания адъютанта Май-Маевского…
- Страшно? - спросил Сергей.
- Страшно, - ответил Петр Николаевич.
- А меня вы не боитесь?
- Заткнись…
- Чего вы боитесь? Ведь вы ни в чем не виноваты.
- Не говори о том, чего не понимаешь. Слышишь? В двери стучат… Все… Иди отопри. И сразу к себе в комнату. Ты ни при чем. Слышишь?
Сергей вышел в коридор, чуть постоял перед входной дверью, потом спросил:
- Кто тут?
- Сережа, это я…
Это была Арутюнова. Она плясала на свадьбе у приятельницы и в сутолоке забыла взять с собою ключи. Провинившись, она бывала очень вежливой и ласковой. Она очень извинялась, что нарушила Сережин сон.
- Поди, поди к себе, ложись, - причитала она.
А ему и впрямь пришлось сначала пойти в свою комнату - нельзя же было на глазах у Арутюновой в три часа ночи стучаться к Петру Николаевичу… О чем он думал, пока Сергей не шел?
А наутро Арутюнова спросила:
- И чего вы всю ночь напролет топили? Уж не такой мороз на дворе, чтобы топить всю ночь напролет.
- Лихорадило меня. Я и попросил Сергея потопить.
К вечеру они набили книгами рюкзак, взяли лыжи и поехали в лес.
- Походим на лыжах, - пояснил Петр Николаевич мимоходом. Он вышел на кухню, взял чайник и повторил: - Прогуляемся…
- Вот люди! - сказала Арутюнова. - Лихорадит, а он в лес! На ночь-то глядя!
Петр Николаевич мудрил: велел Сергею сойти в Ольгине, а сам поехал до Шупарова. Условились встретиться за полем у шупаровского леса. Поле было все в снежном дыму, идти было трудно, и Сергей боялся, что собьется с пути… А потом они жгли ночью костер, и пламя деловито пожирало книгу за книгой: и бумагу и переплеты…
- Все-таки все мы родились с милиционером в душе, - сказал Петр Николаевич.
- Не с милиционером, а с зайцем, - сказал Сергей.
А много времени спустя был вечер, который Сергей тоже запомнил навсегда. Он вошел к Петру Николаевичу за какой-то книгой. Петр Николаевич сидел в качалке, держа перед собой развернутый газетный лист. Сергей заглянул: это было обвинительное заключение по делу правотроцкистского блока.
Сергей, ни слова не говоря, рылся в книгах. Петр Николаевич шуршал газетой. Оба молчали.
- Брехня, - вдруг сказал Петр Николаевич, потом испуганно посмотрел на Сергея. - Брехня, - повторил он, чуть подумав, другим - спокойным и безнадежным - голосом.
- Брехня, - кивнул Сергей и, сказав это, понял, что и в самом деле - неправда. И еще он понял: иногда очень важно сказать вслух то, о чем боишься даже подумать.
* * *
…С точки зрения тридцать девятого года разговор с Володей Сурминым был чистейшей бессмыслицей: Сергей уже давно и твердо знал, что на эти темы лучше не разговаривать ни с кем. Он не хуже других знал, как поступают иной раз ученики со своими учителями. Но он исключил это из памяти и сознания. Когда бросаешься в водоворот, нельзя знать, хороший ли пример ты подаешь, бросаешься потому, что не можешь иначе. Иногда не должно спускаться со ступеньки на ступеньку. Иногда должно прыгнуть с десятого этажа.
"Вы - мой учитель", - сказал Володя Сурмин. Ты учитель и поэтому указываешь им путь по лестнице. И конечно, не советуешь прыгать с десятого этажа. Между тем все лестницы ведут в тупик. Конечно, можно всю жизнь ходить по лестницам и коридорам и не замечать тупиков. И недурно себя чувствовать. И твоих учеников заколдует путаница коридоров и лестниц, и всю жизнь они будут чинно подниматься и спускаться по ступенькам. А если совсем иначе? Если полная свобода? Пусть ходят в башмаках на несколько номеров больше. И натирают мозоли. Но, может быть, они дорастут до этой обуви?
Сергей приходил в класс, и между ним и детьми не стояло никаких преград. Он и дети. То, что он должен им сказать. То, что они хотят спросить. Неправда. Между ним и Колей Ипполитовым стояла преграда. И он не сумел ее разрушить. Да и не пытался, если говорить начистоту. Почему? Прошло много лет. Пора бы понять себя. Времени на это было отпущено немало.
Ты его не любил? Я его не любил. Имеет ли учитель право не любить? Наверно, не имеет. Но что же делать, если душа не лежит? Стоп. Вранье. Антона Якушкина ты тоже не очень любил. И там вроде бы случай был потруднее: вранье, хвастовство, малодушие. Учился чаще всего из рук вон плохо. А Николай не врал, учился отлично, никогда не хвастал. Однако с Антоном ты был неотступно, а от Николая отступился. Но ведь Антона бросить было нельзя, он и так уже был брошен: отцом. Да, у Николая умерла мать; но все-таки он жил в благополучной семье, отец его… Вот, вот: у него был сановный отец. Когда Навашин принимал седьмой класс, директор школы сказал, глядя куда-то поверх его головы:
- В вашем классе учится сын Ипполитова. Крупная фигура. Так что поаккуратней…
- Не понимаю.
- А чего не понимать? Если что, надо самим справляться. Отца беспокоить не будем. У него и так нервотрепки хватает. Он нам сына доверил, и мы должны оправдать доверие. Надеюсь, ясно.
Вот, вот. С этой минуты Коля Ипполитов перестал быть твоим учеником. Он стал для тебя только сыном своего отца. Ты берег свою независимость. Лелеял и холил чувство собственного достоинства. И самолюбие. И прочие прекрасные высокие свойства своей натуры. Никто на свете - и в первую голову сам Навашин - не смел подумать, будто пост Ипполитова для него, для учителя, хоть что-то значит, хоть самую малость. Он дал понять директору, с кем тот имеет дело, черт возьми! И все это было суета сует. Оглядка на себя, на всех, кто вокруг, - тут уж не до Ипполитова… И учитель был ничем: медью звенящей. Все, что он говорил Коле, было справедливо. Да ни к чему: Коля ничего не услышал. Кимвал звучал, а толку от этого не было. В Послании к коринфянам так и сказано: "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал бряцающий…"
А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…
* * *
Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после большой беды.
Толстой говорит: "Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу". Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.
Когда говорят: "Жив человек" - это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.
Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.