Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович 15 стр.


Но когда кругом все лгут, поезда, разумеется, стоят на станциях часами без всякой надобности, вагоны используются неинтенсивно. И страдает Красная Армия, и страдает население.

Необходимо с корнем, беспощадно вырвать из тела народного эту железнодорожную гангрену.

То, что проделывается на маленьком клочке Бугульминской железной дороги, встречается во многих местах российской железнодорожной сети.

Борьба должна быть без пощады и милости. Но надо помнить: нет змеи изворотливее железнодорожного саботажника. Как только его прищемят на месте преступления, он сейчас же уползет в тысячи технических оговорок, и никакими зубами его оттуда не вытащить.

Единственное средство – от времени до времени пускать по участку контролера, но так, чтобы никто его не знал, начиная от комендантов и начальников станций и кончая низшим железнодорожным персоналом.

Этот контролер должен на месте устанавливать причины простоя поездов, степень добросовестности работы железнодорожников, и уж тут не только малейший саботаж – малейшая халатность должны караться без пощады, вплоть до расстрела.

Иначе железнодорожники искровенят русскую революцию.

Теперь, когда вагон уносит меня к красной Москве, армия снова двинулась в наступление, снова труды и опасности, снова жестокая борьба, и сулит новый день неведомую долю каждому бойцу.

И мне хочется, оглянувшись, сказать: счастливых и радостных вам успехов, товарищи, и ярких побед над темным врагом, побед, которые вольют новые силы в нашу революцию!

Потерянный завтрак

(Из далекого прошлого)

Город был большой, запыленный горячей пылью. И далеко за Доном, в займище, видать было, как блестят в дыму на высокой горе главы его церквей и соборов.

По центральным широким, прямым, чистым улицам, обсаженным деревьями, стоят пяти-шестиэтажные громады вычурной архитектуры или великолепные особняки с умопомрачительным внутренним убранством – миллионеры понастроили.

А подальше – темные, кривые, грязные улицы, с облупившимися домами, набитыми обывателем. А на окраинах – прогнившие хибарки, полуразвалившиеся трущобы – "дворцы" для рабочих. В ужасающем смраде, тесноте, болезнях, пьянстве, нищете рождались, работали, бились, болели душой, томимые думой о какой-то иной жизни, на секунду выплывали на свет и опять сейчас же, как ключ, шли в омут и наконец умирали рабочие. Это называлось – жили на божьем свете.

Черно-рыжий каменноугольный дым из огромных закопченных труб, из паровозов, из пароходов густо душил и детей, и стариков, и жен – всех, кто с ними.

А огромные вальцовые мельницы, писчебумажные фабрики, железоделательные, машиностроительные заводы, ядовитые табачные фабрики душили рабочих, душили двенадцати – четырнадцати – пятнадцатичасовым рабочим днем, неустанными штрафами, подлыми фабричными лавочками.

Апрельское солнце весело рассыпало такой чудесный блеск, какой в Москве не затрепещет на листьях и в июне.

Сквозь копоть, сквозь пыль неуловимо тянуло запахом белой акации.

Когда высыпали теплые южные звезды, за город неслись, беззвучно прыгая на резиновых шинах, пары и одиночки. Лишь цокали по залитой электричеством мостовой, похожей на паркет, кованые копыта.

За городом среди деревьев уже блестели огнями великолепные рестораны. И в отдельных кабинетах закипали расточительные кутежи, заливаемые шампанским, с цыганками, с шансонетками, которых заставляли голыми петь и плясать. Все было позволено, все могли, ибо было царство тузов: фабрикантов, заводчиков, помещиков, конских заводчиков, овцеводов, пароходовладельцев.

Среди закопченных фабрик и заводов в городе была одна многоэтажная фабрика совсем без фабричной трубы. Не было там гудков; вместо рабочих с закоптелыми лицами в верхние этажи поднимались аккуратные молодые люди в накрахмаленных воротничках, в котелках, в мягких шляпах или английских кепи.

Без копоти, без дыму фабрика великолепно работала, и над главным подъездом сияло золотыми буквами: "Редакция газеты".

Фабрика принадлежала акционерному обществу и давала отличные барыши. Главный директор-распорядитель имел на содержании премьершу театра и, кроме того, еще четырех любовниц в разных частях города, так что из какого бы ресторана ни возвращался ночью, всегда мог заехать в прелестно обставленную квартирку. Здесь его встречала очаровательная женщина в шелковом китайском халатике, услав предварительно с горничной через черный ход молоденького любовника.

На газетной фабрике он занимал великолепную квартиру во весь этаж.

Когда я спускался с рукописью в полуподвальный этаж, я сначала ничего не видел: в страшной тесноте, под нависшим потолком качались над кассами в потных рубахах наборщики, и неслось неумолкаемо от мелькающих со шрифтом рук: "чилик, чилик, чилик!"

В смрадном, густом воздухе напряженно горели электрические лампочки. И по бледным мертвенным лицам стекал клейкий пот.

Тут у меня был приятель, наборщик Селиванов. Мы с ним условились идти на массовку.

В глубокой балке уже чернел народ.

Молодой человек, с измученным лицом, в очках, говорил, опираясь о плечи товарищей, все, что в этих случаях полагается: "классовое самосознание", "идеология", "эволюция" и пр. Его слушали упорно и тяжело, опустив головы и глядя в землю.

Потом товарищи подняли на плечи маленького, живого, с ястребиным носом металлиста в картузе.

Он набрал побольше воздуху и закричал:

– Так что, товарищи, сегодня мы празднуем. А по какому случаю? Позвольте узнать, а почему такое попы понаделали себе праздников на цельный год? Рождество празднуем – родился. Крещение празднуем – крестился. Пасху празднуем – воскрес. Да кто такое? Христос. Ну, так что ж? А потому, собственно, мир сотворил, твердь небесную, воды и океаны, всякое зверье, Адама с Евой, блох, вшей, ехидну и всякую другую нечисть. А на седьмой день почил, устал, стало быть. Вот оно в чем дело – сотворитель. Экая невидаль – Адама с Евой! Это всякий дурак не хуже. А то еще вшей. Да они и так нас заели. На кой ляд они нам! А между прочим, празднует весь мир, потому – сотворители… Но позвольте узнать: в каком же разе рабочий класс? Али он сложа ручки сидел? Али он ел, пил задарма? А?

Он вызывающе посмотрел на всех, – и головы, тяжело и упорно слушавшие, глядя в землю, поднялись, и глянули все глаза на него.

– Нет, братцы, рабочий класс в поте лица своего сотворитель, не покладаючи рук! Некогда ему почивать ни иа седьмой, ни на четырнадцатый, ни на двадцать восьмой день; некогда, – бесперечь в работе. И не то, что там Адама с Евой. А сами знаете, Асмоловская фабрика всю Россию табаком оделяет. Шерсть отсюда не только к нам, – за границу идет. А машины, а железо, а бумага! Масло, хлеб? Гляньте-ко, вон они, трубы, фабрики, заводы, вагоны, паровозы. Кто все это творил, творит, будет творить? Рабочий люд! Бесперечь, без передышек… Вот настоящий сотворитель, без обману, без фальши. Так как же его не праздновать? Вот и празднуем великого Первого мая: дескать, день сотворителя всего, чего видим кругом, чем весь народ от мала до велика дышит. То-то оно и есть!

– Верно! Правильно!.. – весело загудело кругом, – и хмурые очи блеснули живым блеском, оглядывая друг друга.

– Опять же, братцы, неправильно, что мы тут с вами стоим, и все тут. Куда наша железная дорога пошла? На Таганрог, на Синельниково, на Екатеринослав. А потом? На Волочиск, на Львов, на Вену, Париж, Берлин, Мадрид, Рим. А там перекинулась по Англии, а там – по Швеции. А там опять – Питер, Москва. А там – через всю Сибирь. А там – по Японии. А там – по Америке. Тьфу, будь ты неладен, аж голова пошла кругом…

Он снял картуз и отер мокрые от пота волосы.

– Не мы же с вами все это протянули. А кто же? А такие же, как мы с вами, трудящие: французы, негры, англичане, китайцы, турки, немцы – все, сколько ни есть на земле трудящего люду. А сколько по железным дорогам, на пароходах во все страны везут со всех сторон всякой всячины – еды, одежды, машин, ножички там разные, ложки… Это кто? Все он же, сотворитель, трудящий! Так как же мы одни свой праздник будем праздновать? А они будут в стороне?! Пустой рот жевать… Так гаркнемте, братцы, что есть мочи, аж чтоб глотки у нас полопались, гаркнем…

Он яростно сорвал с головы картуз и заревел неслыханным, нечеловеческим голосом:

– Пролетарии всех стран, соединя-а-а-йтесь!

Толпа грозно притиснулась к нему самому, и из глинистой балки рванулось к сияющему небу:

– …стра-ан соединя-а-йтесь! Уррра-а!..

А уж там, наверху, на самом обрыве, отчаянно махали платками:

– Казаки!..

Оратор надел картуз и сказал деловито:

– Ребята, не попадайтесь никто!..

Балка сразу опустела. В земле глухо отдавался приближающийся лошадиный топот.

Кто-то дернул меня. Я оглянулся – Селиванов.

– Чего губы распустил. Сам в лапы лезешь! – сказал он злобно, почему-то переходя на "ты".

Мы побежали вверх по балке, свернули в другую бал очку поуже, с невысокими, но совершенно отвесными стенками. Селиванов вскарабкался. Полез и я, а из кармана вывалился и покатился на дно пакет с завтраком. Я знал – целый день придется ходить на голодные зубы, а в столовку решил не ходить: сегодня везде будет полно шпионов, черт с ними…

Я опять спустился и поднял пакет. Наверху Селиванов, припав к земле, шипел:

– Лезь, идол!.. Раскоряка… Давай сюда… У меня тоже.

Он сунул мой пакет в карман пиджака, и мы, пригнувшись, что есть силы, побежали к видневшемуся невдалеке саду. Перемахнули через плетень и вздохнули среди деревьев. Выбежали высокие черноротые, с доброго волка, собаки и принялись за нас.

– Это хуже казаков. Утекай!..

И Селиванов понесся пуля пулей, только полы пиджака отчаянно трепались, и собаки все норовили их поймать.

Рыжий мужик в красной рубахе навыпуск, икая, науськивал, хотя сад был пустой:

– Бери, бери, бери их!.. Кусь, кусь!..

А собаки вдруг странно замолчали и стали лаять только тогда, когда мы перескочили другой плетень.

Обошли огород, вышли на гору и сели на обрыве. Внизу сверкал Дон. За ним, пока еще изумрудное, тянулось в лиловое марево займище, и чуть сиял вдалеке неугадываемый крест, не то стекло блестело.

Под горой набережная кишела пароходами, вагонами, людьми, в звоне, в сверкании, в железном скрежете, в пароходных свистках, и всю ее заволокло дымом, пылью, гарью, не слышно было человеческих голосов.

– Слышь, глянь… – сказал Селиванов, да вдруг вскочил и стал себя обшаривать. – Слышь, никак завтрак твой собаки сожрали.

У меня мелькнуло на миг подозрение: "Уж не ты ли сам слопал, грешным делом. Ну, вздор какой! Конечно, нет…"

– Жрать хочется, – сказал Селиванов.

Ухватил свой ремень и весело перетянул живот, как оса, и растянулся на траве.

– Эх, живи, не тужи: хлеба нет, – до звезды говей; рубашка черна, – вывороти, носи.

Мне мучительно хотелось есть.

Селиванов сел, поджал по-турецки ноги и заговорил, а лицо – голодное, бледное и, как там, в типографии, покрыто больным, клейким потом:

– Глянь ты, глянь: все наше, все-о-о наше будет, и невдолге. К тому идет. Вот она, живет, набережная-то. Слышь, голосу человечьего не слыхать, а теперь пробивается, – вон: гал, гал, гал… Так оно и к тому: и пароходы, и вагоны, и вон чугунный завод – все наше, само в руки к нам просится. И редакция, брат, наша будет, – сказал он восторженно.

Я слушал и молчал.

Он вскочил на колени, сел на пятки и кричал:

– Как ты не понимаешь? Директора-распорядителя по шее, а в его этаже – наборную: светло, высоко, просторно… Умирать не захочешь. А ты будешь писать чего захочешь, не то что из-под палки… Цензора на фонарь! Фу-у, брат, ну и весело заживем…

И вдруг, точно облачко наплыло, заслонило от меня все, что я читал, о чем постоянно думал, что цепко держало меня в лапах, и покачнулась вся крепость стоявшего вокруг строя. Ведь не может же все это так тянуться? Ведь нам же мучительно – и мне, и вот ему, и тем, внизу, от которых лишь доносится: гал, гал, гал… Ведь живые же мы люди! И разве не бывало в истории: "вдруг". Вдруг возьмет да и случится вот-вот совсем скоро.

– Жрать дюже хочется, – сказал Селиванов. Я почувствовал мучительный голод. Поднялся…

– Пойдем.

Все стало на свои места, в своем обычном порядке: стены домов, извозчики, полицейские, валившие черными клубами дыма фабричные трубы.

Я вспоминаю: милый Селиванов! Где-то он теперь? Не мыслью, а нутром, чутьем угадал он то, что произошло потом, через два десятка лет.

К. А. Тимирязев

Московский совет прав: не покормишь, не поедешь. Если хочешь выжать всю полезную работу из общественного работника, не дай ему упасть от нечеловеческой измученности, от полного нервного истощения, от разъедающих болезней, которые если запустишь, уж не подымешься. Дать упасть работнику – преступно.

Много партийных работников сгорает от туберкулеза, от нервного истощения.

Совет открывает санатории для больных, для истощенных, для измученных. Переведет дух человек, и опять с прежней силой берется за работу.

Бывшие князья, бывшие денежные тузы, фабриканты, крупные помещики разбросали по окрестностям Москвы свои великолепные имения, дворцы. Вот их-то совет и обращает в санатории, отдает трудовым колониям подростков, школьным колониям.

В тридцати верстах от Москвы – прекрасное имение бывшего князя, которого убил бомбой Каляев, Ильинское.

Здесь санаторий.

Чудесный воздух. Река. Парк. За рекой широко раскинулся луг – трава по пояс, а за лугом синей стеной сосновый бор – царство ягод и грибов.

Двухэтажный, старинной стройки, помещичий дом утонул в зелени деревьев. Со всех сторон огромные террасы. А с них отлогий спуск в парк, чтобы со второго этажа без лестницы можно было спускаться в парк. Дом очень напоминает огромный волжский пароход. Живали здесь когда-то Огарев, Герцен.

Потом дом был куплен князем. Чем же занимался великий князь?

В промежуток между противоестественными оргиями этот властитель Москвы вырезал из русских и иностранных журналов картинки и развешивал их. Все стены увешаны.

В парке два небольших изящных памятника – гранитный обелиск и мраморный куб. Это уж дело горестной княгини: сдохла сучка Шпуня, и на памятнике начертано золотом: Флоренция 1880 – Ильинское 1895. В бозе упокоился кобель Сыч, и начертано: 1891–1894.

Это – памятники не собакам, а гнилостному, разложившемуся трупу помещичье-царского самодержавия.

Теперь в этих комнатах, от которых веет стариной, уютом, работники революции. Какие измученные лица, с неизгладимой печатью болезней!

И у каждого позади за революционной борьбой чернеют в прошлом бесчисленные тюремные камеры: у кого мрачно подымается каторга, у кого бесконечно расстилаются снежные пустыни сибирской ссылки, у кого туманно-тоскливыми днями теряется сзади проклятая эмигрантская жизнь.

Мы лежим с моим товарищем по комнате на койках, слушаем, как шепчет через растворенные окна дождь в листве, и он рассказывает:

– Из Сибири, куда я попал на поселение, я бежал в Маньчжурию, потом в Японию, потом в Америку. Исколесил я ее вдоль и поперек. Кем только я не был: и на лесных промыслах, и коров доил на фермах, и в тоннелях, задыхаясь, работал, и кочегаром, умирая от жары, был, – не знаю, есть ли профессия, которой я не испробовал бы. Не одну тысячу километров сделал пешком, месяцами бродил по бесконечным канадским лесам, где лишь лоси, дикобразы да дикие кошки…

Я слушаю, и у меня перед глазами, как роман, переворачиваются страницы.

Мы знаем биографии наших революционных работников с их внешней, формальной стороны: там-то организован, там-то сел в тюрьму, но мы не знаем их жизни во всех ее ярких и многообразных проявлениях и красочной обстановке.

А жаль: так и потухнет невоспроизведенная чудесная полоса русской революционной жизни, и будущему историку достанутся лишь сухие ее протоколы.

– Отчего вы так чутко спите?

– Видите ли, мне пришлось в свое время пробыть в коридоре, где были смертники. И вот мы, все товарищи, напряженно караулили их, – не идут ли за ними, вести на смертную казнь. Все ночи напролет прислушивались к малейшему шороху.

И это так и осталось на всю жизнь: достаточно малейшего не шороха, Ю беззвучного движения, и он уже открывает глаза и внимательно прислушивается, – не ведут ли на казнь. На всю жизнь…

А в парке "в бозе" покоятся княжеские собачки.

В санатории здоровый режим, хорошее питание, своя, не навязанная, не казенная дисциплина. Иногда звучит рояль, женский голос.

Много ребятишек. И эти милые кузнечики вносят ощущение домашнего уюта, нисколько не мешая больным.

В отрочестве, в далекой юности, я был страшно религиозен. Часами стоял и мотал рукой перед иконой, и бог, тяжелый, жестокий и несправедливый бог, давил меня всюду, давил мои помыслы, движения, поступки. Стал я почитывать Писарева, Чернышевского и других, и как будто покачнули они мою каменную веру.

Но покачнули формально, внешне. А в глубине сидел все тот же мрачный бог и мертво давил юную душу. И не мог я изжить его, избавиться от его каменной тяжести, сминавшей молодые крылья. И это было мучительно.

Попалась мне книга "Жизнь растений". Прочитал ее, не отрываясь, и, когда закрыл последнюю страницу, радостно почувствовал, как мрачно покачнулся и вывалился из души каменный истукан божества.

Но ведь в книге ни слова о боге. Там гениально рассказана с изумительной ясностью внутренняя физиологическая жизнь растения.

Но позвольте, тогда есть конструкция и моей жизни: и моя жизнь, мои помыслы, поступки, порывы зависят от взаимодействия клеточек, так же, как конструкция растения побуждает его тянуться вверх, а не вкось!

Да ведь я сам из таких клеточек. И каменный бог рухнул.

И вот через много, много лет я встретил в Ильинском санатории дотоле незнакомого мне автора этой чудесной книги. Это – профессор К. А. Тимирязев.

У него европейское научное имя. Еще Дарвин указывал на него как на выдающегося молодого русского ученого.

Редкое и драгоценное сочетание: глубокий ученый, он в то же время удивительный популяризатор. Он сумел научные положения рассказать широкой публике удивительно простым и ясным русским языком, совершенно не подлаживаясь к читателю, а подымая его до себя.

Тимирязев – глубокий материалист; он верит только фактам, только наблюдениям и ненавидит все, что хоть малейше отдает мистицизмом.

Конечно, русское правительство гнало и преследовало такого профессора. Черносотенный князь Мещерский писал в свое время в "Гражданине": "Разве не возмутительно, что русское правительство на казенные деньги позволяет профессору Тимирязеву ниспровергать бога?"

А профессор Тимирязев нигде не обмолвился словом "бог", но такова разрушающая сила истинной мысли.

После февральской революций профессор Тимирязев, больной, с трудом передвигающийся старик, шел к избирательной урне подавать за номер пятый (за большевиков).

И какой вой поднялся среди московской профессуры: одни ухватились за живот и покатывались со смеху, другие возмущались с пеною у рта, третьи решили, что Тимирязев сошел с ума, и трезвонили об этом.

Назад Дальше