Том 2. Неживой зверь - Тэффи Надежда Александровна 19 стр.


Особенно сильное впечатление произвел граф именно своим романсом на мою кузину, только что окончившую институт. Она была блондинка и поэтому "blonde comme les bles" отнесла на свой счет. Дней пять после знаменательного вечера пребывала она в сладкой и трепетной меланхолии, ела только яблоки и ходила, распустив волосы, гулять при луне.

Все благополучно разрешилось насморком.

Мы с младшей сестрой, несмотря на свой одиннадцати-девятилетний возрасты, тоже оказались не чужды влиянию романтических черт. И, чтобы как-нибудь излить свои чувства, побежали в сад, нарвали роз и запихали их графу в зонтик.

– Пойдет дождь, откроет граф зонтик, и вдруг – целый каскад роз посыплется ему на голову!

Пожалуй, одна наша нянюшка осталась к нему холодна:

– Длинный со всего лесу. На таких коров вешать. – Определение было загадочное, но явно не восторженное.

Ключница, подслушивавшая из буфетной, и прачка – у дверей из коридора – разделяли общий восторг.

Конечно, на другой день только и было разговоров что про графа. И тут-то и узналось, что он влюблен.

Первые узнали, конечно, мы, младшие – в детской.

Мы всегда первые узнавали именно то, что от нас полагалось скрывать: что горничная хочет выйти за кучера, что от управляющего два раза сбегала жена и на кого пялит глаза дочь садовника. Обыкновенно вечером, когда мы укладывались спать, забегала к няньке ключница и начинала свистящим шепотом рассказывать новости дня.

Нянька, надо отдать справедливость, всегда строго и педагогично говорила нам:

– Ну, вы… нечего вам тут слушать! Это детям совсем не годится.

Тогда мы затихали и придвигались поближе.

Вот таким образом узнали мы о том, что старый граф влюблен в молоденькую красавицу Янину. Что все видят, как он в костеле на нее смотрит, и все знают, что каждое утро графский верховой отвозит Янине огромный букет.

– Откуда они узнают такие вещи! – охали взрослые, когда мы, волнуясь и перебивая друг друга, рассказывали потрясающую новость.

Они, впрочем, притворялись, что сами давно все знают, и нам запретили повторять этот вздор.

Мы-то его больше не повторяли, но зато они сами уже от этой темы не отходили.

– Граф влюблен!

– Женится?

– Обольстит и бросит?

– Нет, этого не может быть! Слишком уж открыто ведет он свое дело…

И вот новое событие: граф ездил в карете четверкой цугом с визитом к управляющему. Наш садовник все видел собственными глазами.

– Вот как я вас, нянечка, вижу, – свистел шепот ключницы. – Так, говорит, близко проехал, что аж грязью на штанину брызгнуло. Он и грязь мне показывал. Все верно. Граф женится.

И еще новость – ездил граф к ксендзу.

А потом кто-то видел, как мужики чистили графский пруд. И это относили к непременным признакам свадьбы.

Потом кто-то графу намекнул, и граф не отрицал, а даже, говорят, улыбался.

И – странное дело – все абсолютно забыли про Лешачиху. Она, положим, никуда все это время не показывалась, но все-таки никто даже никаких предположений не высказывал, как, мол, она может отнестись к такому событию. У Лешачихи и вдруг – мачеха, да еще такая нежная, что "улыбается, как птичечка".

И вдруг – странная весть. Сначала даже не поверили. Но все подтвердилось. Пошел утром граф на охоту, взял с собой камердинера. Он часто так ходил, не столько для того, чтобы стрелять, сколько для поэзии. Идет впереди, заложив руки за спину, любуется, напевает что-нибудь – особенно в последнее время часто напевать стал. А за ним на почтительном расстоянии, шагах в десяти, камердинер с ружьем. Если захочется графу выстрелить – подзовет камердинера и возьмет ружье. Птица, конечно, ждать этого не станет, а услышав графское пение, сразу отправляется куда-нибудь, где поспокойнее, – ну да это значения не имело.

И вот поднял граф голову и залюбовался на дикого голубя, как тот кружится в золотом солнечном столбе.

– Словно Святой Дух. Иезусь Мария!

И не успел он договорить этих слов, как получил ужасающий толчок в спину, так что отлетел на несколько шагов, и в то же мгновение рухнуло за ним огромное дерево. Это камердинер спас его, а то быть бы ему раздавленным, как бедная его кривобокая панночка, старшая грабянка. А камердинер потом рассказывал, что, если бы граф не произнес имени божьего, все равно бы его убило, и оттолкнуть бы его не успеть.

Опять зашептали:

– Лешачиха! Лешачиха!

Что за проклятый такой лес, что деревья людей убивают?

Графу ногу зашибло несильно, но испугался он ужасно. Белый стал, как бумага, весь дрожал и сам идти не мог. Тащил его камердинер на плечах, а там уже люди увидели, помогли.

Лешачиха, говорят, у окна стояла и видела, как его внесли, но навстречу не выбежала и только уже поздно ночью спустилась вниз и, тихо отворив дверь, вошла в комнату отца.

Что там было – никто не знает. Только так до утра они и пробыли вместе.

А утром послал граф с нарочным большое, тяжелое письмо молодой панночке Янине и при письме одну розу. И еще послал коляску в местечко за нотариусом, и долго они с нотариусом что-то писали; потом говорили, как будто он добрую часть имения отписал на управляющеву дочку. А Лешачиха все время в комнате была и от графа не отходила.

А на другое утро подали дорожную карету и бричку для вещей, и вышел старый граф с дочкой, с Лешачихой. И все заметили, что граф был белый как мел и голова у него тряслась. Лешачиха его под руку вела. А у самой у нее за одну ночь лицо ссохлось – только брови да усы.

Сели они оба в карету и уехали.

Кучер потом врал, будто граф всю дорогу молчал, а Лешачиха плакала. Ну да этому, конечно, никто не поверил. Разве может Лешачиха плакать? Даже смешно!

Поздней осенью по дороге на вокзал проезжали мы мимо графской усадьбы.

Парк стал прозрачным и холодным. Через голые сучья просвечивал дом с забеленными ослепшими окнами.

На веревке, протянутой между строгих колонн подъезда, висели какие-то шубы.

Островок посреди пруда, облезлый и мокрый, казалось, наполовину затонул.

Я искала глазами лебедя…

Домашние

Домового, конечно, всякий знает.

Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы – коров домовой не бережет.

Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.

Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.

У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие "домашние". Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят – мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не переспоришь.

Одна полька рассказывала, как у них "домашний" напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали – видно, "свои" пересмеивались. И всюду – под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.

"Домашние" добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыпят, наперсток закатят, у стариков любят очки прятать, у старух – иголку, у девушек – косоплетку.

Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стола крепко перевяжут жгутом и приговаривают:

– Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.

Он сразу и отдаст. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.

К хорошим людям "домашние" очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше ничего не могут.

Если кто заболеет – они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!

Одна выздоравливающая рассказывала:

"– Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:

– Нет, – шепчут, – нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько яду и тут, с левой стороны, и около печени…

И так озабоченно шепчут, жалеют.

– Еще потерпеть придется!

Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то, будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и – шмыг за ширму.

И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: "Это она сделала неловкое движение". И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:

– Неловкое движение! Неловкое движение! Ш… ш… ш…

Всюду заблестели испуганные глазки.

– Неловкое движение!

Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые".

Этим "домашним" при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что в эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе. Начнется пост, уныние, церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.

Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает – треск на весь дом.

"Домашние" никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор – и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь. Все свои позаняли. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.

"Домашние" никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок – им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.

В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.

Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.

– Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!

Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.

Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.

В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.

Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он на смерть зачихается.

Я не говорю уже о домовом – домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя "оказывает", если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.

Можно ли видеть "домашних"? Можно, да не всем это дается.

Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.

Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков, именно вот такими их и видят.

Это уже даже не "домашние", а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь если скажут: "вот, до чего доклюкался".

А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассаживается, как мухи.

Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком случае, безобидная.

А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.

Называется он… банный черт.

Банный черт

Теперь расскажу о злющей нежити.

О банном черте.

* * *

В самый наш коренной русский быт всегда входила баня. Особенно в провинции.

В столицах давно понастроили квартир с ваннами, душами и всякими европейскими фокусами, а в глухой провинции до последнего времени, то есть до революции, существовала еще старинная банька, с раздевальной, с мыльной, с парильней, с полками, шайками и вениками, как при Владимире Мономахе, не новее и не моднее.

Опять-таки сделаю оговорку, что в больших городах бани были на богатый купеческий вкус, народные, с отдельными номерами, с диванами, с люстрами, ваннами и парикмахером. Речь идет не о них. А вот довелось мне в глухих деревушках видеть так называемые "черные бани", так о них даже вспомнить страшно.

Черная баня – крошечная из бревен избушка без окон. Посреди избушки котел. Он в печку не вмазан, а греют воду особым доисторическим способом: накаливают камни и бросают в воду, пока пар не пойдет. На земляном полу избушки навалена солома. На нее садятся да и моются. Совсем уж дикое заведение.

Но самая обыкновенная "казенная банька" водилась в маленьких городишках у небогатых купцов, либо у мещан. Стояла она где-нибудь в огороде, вся заросшая кустами черной смородины или малинника, – к ней и не подберешься сбоку.

Окошечки всегда из битого стекла и всегда кривые – видно, так и строились из осколков и непременно кривые. Поэтому дуло из них, как из трубы.

Идти в такую баню надо было по тропинке мимо душистого укропа, мимо кудрявой морковной зелени и шершавых разлапистых огуречных листьев, показывающих снаружи невинные желтые цветочки и ревниво прячущих здоровенные огурцы.

Зимой шли в баньку в валенках по узкой меже, как по траншее, выбитой в скрипучих плотных сугробах.

Баня считалась местом "нечистым". В бане икону вешать не полагалось, поэтому и было так жутковато. Никому и в голову не пришло бы пойти вдруг в баню одному. Таких случаев-то, вероятно, и не бывало. К мытью у людей благочестивых отношение со средних веков ведется порицательное. Греховное это дело о своей плоти заботиться! В католических монастырях, занимающихся воспитанием детей, до сих пор девочкам запрещают снимать рубашки, когда они моются. И на Руси были монахи, дававшие обет никогда не мыться.

Поэтому, вероятно, в бане и не полагалось вешать икону.

Ну, а раз помещение такое неблагословленное, так от него всего можно ждать. Там скорее всего "чудит".

Девушки на святках бегали к бане под окно слушать, а особо отчаянные ходили в баню ночью в зеркало смотреть. Поставят зеркало на столик, либо на полку, и зажгут перед ним две свечки. А другое зеркальце к груди прижмут, так чтобы в нем обе свечи отражались. И зажжется тогда целая аллея, огненный коридор, длинный без конца. Вот по этому коридору и придет та судьба, которая девушку на этот год ждет. Раздеться, конечно, надо догола и крест непременно снять.

Гаданье это считается очень страшным. Иногда вместо судьбы, либо суженого-ряженого, пойдет на гадальщицу по огненному коридору такая поганая нечисть, от которой и не зачураешься. Бросает гадальщица зеркало на пол и бежит вон из бани. Но нечисть ее в двери не выпускает и душит. Так по крайней мере рассказывали люди знающие.

Оборотни часто около бани шатаются. Заметит кто-нибудь, человек храбрый и бывалый, ночью около дома какую-нибудь совершенно незнакомую кошку или собаку – сидит, морду к луне вытянула, – а если приглядеться внимательно, то и увидишь, что тени она не бросает. Нет у нее тени. И вот, как увидит бывалый человек, что тени от кошки-собаки нет, возьмет, конечно, камушек, перекрестит, да и запустит им в нечисть. Та с места сорвется и обязательно через огород, да к бане, а там и сгинет. Самое это для них спасенное место.

Рассказывал как-то старичок сторож, будто караулил он ночью сад. Яблоки тогда поспели, ну и надо было стеречь от мальчишек. И вот слышит он, в огороде около бани шорох и такое что-то странное, будто кто охает. Он еще подумал:

"Видно, кто лез яблоки красть, да с забора свалился, вот и кряхтит".

Взял хворостину, да тихонько к огороду пробрался и смотрит.

Месяц в ту ночь полный был, прямо из-за бани вылез и светит на огород. И видит старик – движется что-то, сразу-то и не понять было что. А потом пригляделся, так чуть от страха не заорал: бежит по огороду поросенок, да не просто бежит, а будто по воздуху, только низко, над самыми грядками. И сидит на нем голая баба, дородная, белая. Сидит верхом, за ушки поросячьи держится, а поросенок трясется, по воздуху копытцами перебирает и похрюкивает.

– Ох! Ох! Ох!

Назад Дальше