И странно, что так низко летит – уж либо поднимись, либо беги по земле, а он ни то ни се. Баба на нем трясется, ноги полные, белые, по укропу задевают – щекотно поди! А поросеночек маленький, только голова торчит да сзади хвостик винтиком – так на него баба насела!
– Ох! Ох! Ох!
Завернули за баньку – и след простыл.
– Что же ты дальше-то не подсмотрел? – спрашивали деда. – Тебе бы за баньку-то забежать!
– Ну, милые мои, ночью-то да около бани шататься – это вы себе другого дурака поищите, который покруче. Из бани-то, знаете, кто выглянуть может? Ага! То-то и оно!
Баня место нечистое, что там ни говори.
Задумает человек повеситься – куда идет? Либо на чердак, либо в баню. Такое темное дело, как самоубийство, в обычной жилой комнате как-то не очень ладно и складывается. А залез в пустую баню, там и "помощник" найдется.
Потом люди долго удивляются – как, мол, это он так ухитрился за балку веревку зацепить, да эдак одному и не наладить ни за что. Тут уж, говорят, видно, помогал кто.
Конечно, помогал. А кто?
Помогал банный черт.
Банный черт злющий, самый зловредный из всей домашней нежити. Никогда он себя в чем-нибудь добром или веселом не показывал. Только вредил.
Полезет человек на полок париться, ну, значит, допарится до точки, когда ему скорее холодной водой надо голову облить, а банный черт нарочно шайки перепутает да и подсунет ему таз с кипятком. Запарившийся человек разбирает, конечно, плохо, черпнет, лишь бы облиться, а то в ушах звон и кровь в виски бухает. Хватит кувшином холодной воды – ясно помнит, что холодная стояла по левую руку – да и ухнет себе кипятку на темя!
Сколько раз так бывало.
Или еще любит банный черт пустить солидного человека кубарем с верхнего полка – трахтарарах да на пол.
– Запарился! – говорят.
Пусть запарился – это само собой, но можно при этом и тихо лежать. Даже были такие, которые запарившись, так на полке и Богу душу отдавали, однако же кубарем не валились.
И еще любит банный черт сквозняки делать.
Только что люди пару напустили, разомлели, разварились, а он возьмет да двери и откроет. Сначала никто и не поймет, в чем дело – чувствуют, что холодом прохватывает, а в пару-то в этом и не разберешь.
Но самое темное дело банного черта – это угар. Закроет заслонку, и как он это ухитряется у всех на глазах – прямо понять невозможно. Спохватятся, да уж поздно. Выволакивают друг друга за ноги на снег.
– Кто заслонку закрыл?
– Кто людей погубил?
Виноватого искать глупо. Никто себе не враг, никто на свою голову угара разводить не станет. И спрашивать нечего – кто да кто! И так известно – банный черт.
Вот об этом самом банном черте довелось мне слышать презанятную историю, которую сейчас вам и расскажу.
Историю про банного черта рассказала нам Александра Тихоновна, жительствующая в Париже, на улице Ришелье. Услышать на улице пышного кардинала рассказ про банного черта – штука довольно удивительная и, наверное, не всякому доведется.
Началось дело с того, что младший сын Александры Тихоновны засунул куда-то свой шарф и никак не мог найти.
– Да ты бы, Тишенька, завязал черту хвост, шарф бы и нашелся.
– Как вам, мамаша, не стыдно, – ответил Тишенька, – в такую ерунду верить!
– Дедушка твой тоже ни во что не верил, – наставительно сказала Александра Тихоновна, – а пришлось с банным чертом встретиться, так небось поверил.
Тут слово за слово и рассказала она нам всю историю.
* * *
Жили мы в Олонецкой губернии. Папаша лесным делом занимался. Семья была большая, пять человек, мал мала меньше.
Жили хорошо, по старинке.
Папаша был уже в летах солидных, женился на мамаше вдовцом.
Мамаша была очень тихая и по нынешним временам совсем бы ей пропасть. Затуркали бы. Ну, а тогда вообще жизнь была спокойная, особенно в нашей глуши. Улицы немощеные, кроме самой главной, деревянные панели. Садик у нас, конечно, свой был, огород, все как полагается, куры свои, коровы, лошади. Как в усадьбе жили. Всего, конечно, понемножку, но все с достатком.
Мамаша круглой сиротой росла, так что в доме у нас никакой бабушки не было, а руководила и верховодила старая нянюшка, которая мамашу вырастила. Она, значит, и нас нянчила и по дому смотрела. Помню ее хорошо. Маленькая была, скрюченная, сморщенная и всякие мудрые штуки понимала – как от сглазу лечить, как от порчи, как песьяк зааминивать. Теперь, конечно, кто же это знает, – а ведь очень помогало. Это значит, руку надо в кулак сжать тому, который зааминивает, и большим пальцем над больным глазом – песьяк это ведь ячмень – мелкие крестики ставить и приговаривать:
Вот тебе кукиш,
Что увидишь, то и купишь.
Купи себе топорок,
Руби его поперек,
Аминь, аминь, аминь.
И поплевать через левое плечо.
Вот так, бывало, зааминит нянька, а на другой день ячмень как рукой снимет.
И все болезни нянька лечила и все такими простыми средствами, где керосином, где творогом, где полынным листом. Попал как-то к нам в дом доктор – не лечить, конечно, а к папаше корову торговать – так очень на нашу нянюшку удивлялся. "Эта, говорит, старуха, я думаю, немало народу на тот свет отправила". Ну, да ведь доктора, известное дело, старушечью практику признавать не любят, потому что это им подрыв.
Да, всякие замечательные штуки нянька понимала, а вот зато простые дела, от старости, что ли, совсем плохо соображала.
Раз, помню, приходит она к мамаше и говорит:
– Скажи ты мне, Анюшка, какие такие мнуки бывают.
Та сначала даже не поняла, чего старухе нужно.
– А вот, – говорит старуха, – сидит там на кухне баба с нашей деревни и говорит, что ко мне мои мнуки собираются. Так вот, что-то я забыла, какие такие мнуки бывают.
Ну тут мамаша и поняла и объяснила, что это значит нянькиной дочки дети, внуки. Потом вскоре и приехала внучка Ганька, толстомордая такая и на носу отметина. Рассказывали, что когда была она маленькая, понесла ее мать в баню, сама пошла париться, а ее в предбаннике оставила. А как пришла за ней – смотрит, а у нее нос до кости прокушен. Потом стали говорить, что верно крыса погрызла, ну да как-то скоро поняли, что это банный черт ее укусил. Так и кличка у нее в деревне осталась: "Ганька, чертова закуска", банный черт, значит, Ганькой закусывал. Но в общем девка ничего была, гладкая.
Нянька сначала очень строго ее держала, гонялась за ней по всему дому со скалкой. Все, значит, боялась, что ее заподозрят в протекции.
"Ишь, – скажут, – на нас из-за пустяков ябедничает, а свою так покрывает".
Ганьку эту оставила мамаша у нас няньке в помощницы.
Так вот, жили мы, значит, по старинке, всем домом вместе говели, летом на богомолье ездили, по субботам в баню ходили, тоже всей семьей. Там у нас это так вообще водилось.
Банька была у нас маленькая, но чистенькая. Бывало, натопит ее сторож со складов – очень хорошо дело понимал, – поддаст пару на каменку мятным квасом. Венички у нас бывали душистые, резали их с толком до Троицына дня, тогда они лист до самой весны не теряют и дух березовый, как распарят их, – словно живой с дерева.
Папаша сильно париться не любил, предпочитал легкий дух. Так вот, значит, приходил папаша пораньше, раздевался и лез на верхний полок. А потом являлись и мы с мамашей и устраивались внизу. И нянюшка с нами. Нянюшка в рубашке ворчит, моет, банного черта ругает. И действительно, оттого ли, что на старую голову пар плохо действует или, правда, черт ее не любил, но вечно с ней в бане истории. То Маничку прямо в валенках в шайку с теплой водой посадила, то Мишеньку вместо моченого яблока мылом накормила. Слышит мамаша – орет Мишенька и пена у него изо рта бьет. Испугалась, чуть не сомлела. Думала – у ребенка падучая.
Нянька ворчит, что она не виновата, что она Мишеньке четвертушечку яблока дала, вот тут, мол, из мисочки вынула, а это банный черт мыло подсунул.
Папаша, однако, в черта не верил и ругал старуху с верхнего полка самыми гремучими словами.
Мамаше, конечно, очень неприятно было и что в черта не верят и что старуху ругают.
Потом папаша говорит – надо Ганьку с собой в баню брать, а то старая ведьма всех ребят перекалечит.
Ну, что ж. Нянька даже обрадовалась. Что сама накутерьмит – все на девку сваливала, даже и черта забыла.
Вот так, долго ли – коротко ли, только как-то пришли мы из бани, стали младшеньких спать укладывать, глянь, а на Маничке креста и нету. Забыли, значит, крестик в предбаннике.
Ну, нянька, конечно, на Ганьку, Ганька на черта, все друг на друга валят, однако нельзя же ребенка без креста спать укладывать. Посылают Ганьку в баню. Та, конечно, в слезы. Одна ночью в эдакое место, ведь это живому не вернуться.
– Дура! – говорит нянька, – иди с молитвой, кто тебя, дуру, тронет. Я бы сама пошла, да хозяйка не велит.
Ну, и побежала Ганька.
Побежала, а тут мамаша спохватилась:
– А папаша-то где? Ведь тут сейчас был?
– Был.
– Куда ж он девался?
Покричали папашу. Куда же он после бани пошел, когда чай пить надо? После бани у нас всегда чаепитие было торжественное: с медом, с вареньем, с изюмом, с баранками.
Ну, однако, папаша скоро явился.
– Я, – говорит, – только на крылечко вышел, снежком голову потер.
Голову-то он потер, а над бровью шишка и нос расцарапан.
Испугалась мамаша.
– Что же это такое! Видно, в бане тебя садануло, и как же ты не заметил!
А нянька кричит:
– Банный черт саданул. Узнаю его хватку.
Мы ждали, что папаша на няньку цыкнет, а он вдруг покорно так:
– Видно, ваша правда. Видно, черт саданул, а то как же иначе-то понимать?
А тут, слышим, в кухне Ганька ревет. Что за притча?
Бежим в кухню.
Сидит Ганька на кухаркином сундуке, ревет белугой.
– А вя… вя… вя… Старый черт щиплется…
Тут нянька, конечно, воды в рот набрала и прыснула на Ганьку. Та взвизгнула, глаза выпучила и замолчала.
Крестика-то она так и не нашла. Потом уж утром приказчик принес. Ну, а больше от нее ничего и не добились. Пока ревела, черта поминала, а потом, как успокоилась, то ничего и рассказать не захотела. А папаша говорит:
– Вы девку не бередите, оставьте ее в покое, она так скорее отойдет.
А мамаша отчасти довольна:
– Теперь, говорит, небось поверил?
– В кого?
– Да в банного черта.
Ну, папаше, конечно, неприятно было сознаваться, что мамашина правда вышла. Так смущенно что-то пробормотал, что, мол, очевидно, бывает всякое, человеческому разуму необъяснимое.
И как-то он с того вечера притих и очень к мамаше ласков стал.
А Ганька, как ее черт потрепал, совсем чего-то будто рехнулась. Обнаглела, раздобрела, орет песни на весь дом.
Уж как, маменька, я Яшку люблю!
Кашемиру на рубашку куплю!
Или еще:
Ехал милый по полю на белой лошади
Кричал он: милая изюминка,
Стоснул я по тебе!
Орет, глаза соловые, морда так и лоснится и все что-то жует, из кармана достает. Уж мамаша думала – не таскает ли она пряники из кладовки. Да нет, посмотрели, цело.
Нянька ругает:
– Ганька, стерва, осатанела ты, что ли!
А она подбоченилась, боками закрутила:
– Кому Ганька, кому стерва, а вам всем Агафья Петровна!
Так прямо все так и ахнули.
Мамаша папаше доложила, что, мол, гнать ее, али как. А папаша хоть бы что.
– Бедная девушка, раз ее банный черт напугал, так мы ее беречь должны и жалеть, а не из дому гнать.
Ну, мамаше, конечно, приятно было, что папаша так насчет банного черта твердо понимать стал. Она ему и не перечила.
Стали у Ганьки ленты появляться, ботинки на пуговках. Что такое? Откуда? А папаша не советует допытываться.
– Ты, – говорит, – душа моя. Анюшка, сама знаешь, что есть в природе много необъяснимого.
А вскорости после этого разговора собрала Ганька свое барахло.
– Уезжаю, – говорит.
Заревела, бухнула мамаше в ноги, ничего больше не сказала и уехала.
Ну, вернулась, значит, в деревню, и кончено. Никто и не жалел – уж очень какая-то неладная была, да еще с отметиной. Действительно, "чертова закуска".
А через полгода узнаем (наш же лесной объездчик с дальней заготовки и рассказал), будто на Ванозере, где и папаши сплавы, открылся постоялый двор и будто хозяйкой там Агафья Петровна Ерохина.
– Да ведь это никак наша Ганька, – ахнула мамаша. – Ерохины-то нянькино племя. На носу отметина есть?
– Есть. Говорят, медведь ее драл.
– Знаем мы медведя. Банный черт!
Няньку позвали, не она ли деньги Ганьке ссудила. Нянька открещивается – отродясь у нее капиталу не было, чтоб еще постоялые дворы открывать.
– Ишь, "чертова закуска", ловко как повернула! Не иначе как банный черт помог!
Вернулся папаша – он лесные дачи объезжал – рассказала ему мамаша. Он прямо глаза выпучил.
– Да как же ты не знаешь? – удивилась мамаша. – Ведь она же у твоего сплава живет и избу, говорят, новую срубила.
А папаша так ничего и не понимает.
– Это, говорит, все Михайле объездчику спьяна помстилось. Давно пора его, пьяницу, выгнать.
Потом видит, что мамаша совсем перепугалась, и говорит ей:
– Ты, Анюшка, женщина умная, сама понимаешь, что раз черт захочет, так всякому глаза отведет. Может, там и есть постоялый двор, да мне его видеть не дадено. Я тебе давно говорил, что в природе всякие штуки водятся, куда человеческому разуму проникать не полагается. Ну, и не проникай. Ученые и то не советуют. Начнешь, говорят, в эту природу проникать, так только на скандал нарвешься.
Ну мамаша и успокоилась.
Так вот, какие дела водились у нас, – закончила рассказчица. – Теперь в какого-нибудь банного черта и поверить трудно. А вот ведь папаша сначала тоже какой насмешник был, а потом, однако, присмирел. И даже нам, детям, запретил про "чертову закуску" вспоминать. Совсем человек сдался!
Русалка
Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.
Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов День его выгоняли.
– Это у него journee fatale! – говорила старшая сестра.
Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.
Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.
Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.
Гость поднял на него негодующий взгляд.
– Ты это что же, болван? Учишь меня?
Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.
Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.
Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.
– И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.
– Да неужто ты и вправду ворону съел? – охала нянька.
– Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.
Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище "панночка".
С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.
Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.
По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.
– Корнеля носом поет, – говорили дети.
Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.
– Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! – визжала жертва.
Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:
– Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.
И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:
– Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) – Повернулась и вышла.
Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.
– Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!
По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.
Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.
Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.
Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги "панночки", обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, – она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.
Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.