– Ну что я буду делать с ней? – спрашивал он себя в сотый раз. – Ну чем я виноват, что она калека, и безобразна, и глупа, эта жалкая дура? Где ж я возьму для нее красоты и здоровья! Не понимаю, чего она от меня, наконец, хочет? Не могу же я жениться на ней только из-за того, что она так безобразна!
И он стиснул зубы и ускорил шаг, точно сам испугался того, что подумал. Ему показалось, что эта ноющая, непонятная жалость, так долго мучившая его, вылилась, наконец, в определенную и противную мысль.
Он провел тревожную ночь и рано утром был уже на ногах. Чтоб убить как-нибудь время до поезда, он пошел к ювелиру, у которого видел вчера брошь, и, показав свой рисунок, попросил сделать булавку через два дня.
Ювелир понял, что от него требовалось, и обещал в срок выполнить заказ.
В Москве Руданов пробыл меньше, чем думал, и через три дня был уже в Петербурге. Дела были почти прикончены, и он готовился дня через два отправиться домой.
Вечером, в день своего приезда, он пошел к ювелиру, взял заказанную им булавку и весело улыбался, рассматривая ее: сама Принцесса не стала бы спорить, что это двойник ее медальончика. Он положил булавку в футляр и пошел к Принцессе.
Он застал ее очень бледной и расстроенной, с распухшими от слез глазами и нервно вздрагивающим ртом. Она точно осунулась и постарела за те три дня, что он ее не видел.
– У меня большое горе, – ответила она на его участливые расспросы. – Я… потеряла… у меня пропал мой розовый рубин…
И она отвернулась к стене, пряча от Руданова свое лицо.
– Быть не может! – удивился тот. – Ведь вы его никогда не снимали?
– Я сняла его в последний раз тогда вечером, когда вы его срисовывали, и только утром заметила, что его нет у меня на шее…
– Да вы хорошо ли искали? – спрашивал искренно огорченный ее горем Руданов.
– Искала всюду, – ответила она, тихим, убитым голосом.
– Не украла ли его ваша прислуга? У нее вид такой подозрительный.
– Это для меня большое, большое горе, – продолжала, не слушая его, Принцесса. – Вы не знаете – я страшно суеверна. А я с детства привыкла думать, что мой камушек мне когда-нибудь счастье даст. Последнее время я особенно верила в это… Простите, я сама не знаю, что говорю… Знаю только, что теперь все кончится и будет горе… горе будет…
И она заплакала, тихо вздрагивая плечами.
Он в отчаянии стиснул руки и решительными шагами направился в кухню.
– Слушайте, голубушка, – сказал он представшей перед ним толстой бабе, – у барышни пропал медальон!
Чтоб он завтра же был найден, иначе будет плохо. Я шутить не люблю.
Баба выпучила глаза и вся побагровела.
– Вы, барин, напрасно ко мне на кухню с такими разговорами являетесь, – заорала она вдруг, словно опомнившись. – Никаких я бральянтов не брала и не видала. Можете звать полицию и обыскивать, если хотите. Сами же штраф заплатите. Вот смотрите…
Она побежала к своему сундуку и, с треском распахнув крышку, стала выбрасывать на пол свои юбки.
– Вот… вот… Где тут у меня бральянты лежат? А? Сама неряха, а на людей грех наводит. Растеряха! Первый раз такую вижу. Я барыне сразу сказала: от этой хромой спокою никому не будет. Бог шельму метит…
Руданов хлопнул дверью и пошел к Принцессе.
– Черт знает, что такое! – злился он. – Как можно быть такой индюшкой, что каждая грязная баба позволяет себе чуть не в лицо ей плевать.
Принцесса уже не плакала. Она встретила его, стараясь заглянуть ему в глаза и слегка улыбаясь своими бледными, тонкими губами.
– Ну, слава Богу, кончены слезы, – сказал Руданов, с трудом пересиливая свое раздражение. – Обещаю вам, что если через два дня не найдете ваш медальон, я вам закажу точно такой.
Она недоверчиво и упрямо покачала головой.
– Ну что за глупое упорство! – вспылил он. – Вот смотрите, что я достал три дня тому назад.
И он, вынув из кармана футляр, показал Принцессе свою новую булавку.
Она взглянула на нее, потом перевела на Руданова свои широко раскрывшиеся глаза.
– Это… это шутка? – сказала она сдавленным голосом.
– Какая там шутка! Просто заказал булавку такую же, как ваш медальон, – вот и все. Взгляните!
Она взяла булавку из его рук.
– Да, да… Он должен был сделаться вашим, – чуть слышно проговорила она. – Я только очень удивилась и не понимала, за что вы бранили Дашу…
"Господи, я прямо с ума сойду! – думал Руданов. – Положительно эта идиотка думает, что я взял ее медальон и сделал из него булавку. Идиотка! Идиотка!" – повторял он с каким-то злобным наслаждением.
Она вдруг подняла голову и посмотрела на него ясно и ласково.
– Теперь я поняла, что это была шутка!
– Это становится невыносимо! – вскрикнул Руданов. – Ведь я же говорю вам, что заказал эту булавку. Понимаете? Нашел в магазине такой же рубин и заказал из него булавку. Чего же вы от меня хотите – черт возьми!
И, не владея больше собою, он со всей силы стукнул кулаком об стол.
Все ее лицо, жалкое, испуганное, задрожало мелкой дрожью, и крупные слезы потекли по землисто-бледным щекам.
– Друг мой! Милый мой! – залепетала она. – Ради Бога! Не надо на меня сердиться! Вы поймите только… Ведь это было бы для меня такое счастье, если бы вы взяли мой камушек… А вы говорите, что это другой… Поймите – мне ничего не надо. Я была бы счастлива, если бы вы сказали, что мой рубин у вас. Ведь это значило бы…
"Что это значило бы, хотел бы я знать, – с бешенством, кусая себе губы, думал Руданов. – Ага, понимаю! Она в меня влюблена, и такая бесцеремонная выходка с моей стороны была бы ей очень приятна. Это, видите ли, вполне входило бы в ее расчеты и планы на мой счет".
– Знаете что, Аглая Николаевна, – сказал он, сдерживая себя, – вы пока возьмите мою булавку, пока ваша вещь не нашлась.
– Зачем вы меня так назвали? – застонала она. – Не надо мне, ничего не надо, только не обижайте меня так!
И она погладила ему руку своей дрожащей, холодной и мокрой от слез рукой.
Это прикосновение вызвало в нем дрожь отвращения к ней, убило на минуту ноющую жалость, и злоба свободная и несдерживаемая вспыхнула, как пламя, прорвавшееся из окна горящего дома.
– Простите меня, мне пора, – сказал он, тяжело переводя дыхание, и пошел в переднюю.
Она бежала за ним, как прибитая собачонка, и все повторяла:
– Ведь вы вернетесь? Вы придете еще? Да? Придете?
Он ответил ей нетерпеливым жестом и быстро сбежал с лестницы.
Вернувшись домой, он решил, что уедет на другой же день. За ночь решение его только окрепло. Минутами, забыв историю последнего дня, он снова начинал с нежной тоской думать о бедной маленькой Принцессе. Вспоминалось почему-то тоненькое байковое одеяльце, покрывавшее ее постель…
"Худенькое одеяльце, – думал он. – Она, верно, зябнет под ним в холодные зимние ночи…" Но он ловил себя на этих мыслях и злобно и беспощадно отбрасывал их прочь.
Утром он сбегал к своему поверенному и, наскоро покончив дело, уложил вещи к отъезду. По дороге на вокзал он заехал к Принцессе, вполне уверенный, что в этот час она бывает на службе, и оставил ей свою визитную карточку.
Уже в вагоне он почувствовал себя спокойнее и веселее. Вернувшись, он еще некоторое время с тяжелым чувством вскрывал утреннюю почту, боясь, что Принцесса вздумает писать ему, так как на его визитной карточке был его одесский адрес. Но время шло, миновало несколько недель, и он вполне успокоился.
Осенью уехал он в Берлин, где провел всю зиму, а ранней весной, возвращаясь к себе, снова поехал по делам в Петербург.
Проходя мимо цветочного магазина, он увидел целый куст нежной, прозрачной, как кружево, сирени и вспомнил о маленькой Принцессе. Ему вдруг захотелось опять повидать ее, снова испытать ее обожание. Задумчивый, пошел он к знакомой улице, поднялся наверх. На двери не было больше имени Никаноровой. Он поднялся выше, думая, что ошибся этажом. Оказалось, что Никанорова давно переехала, а об ее жиличке дворник ничего не знал.
Тогда Руданов решил пойти в кабинет переписки, где служила Принцесса, и повидать ее там, хотя эта встреча на глазах у всех не представлялась ему приятной.
"Еще плакать начнет, Бог ее знает", – думал он спокойно, без злобы и без прежней томительной жалости.
Придя в салон переписки, он окинул глазами склоненные над машинами женские головы, но не мог различить между ними бесцветных льняных кос Принцессы. Треск и щелканье машин оглушали его.
"Словно целые сотни кастаньет", – вспомнил он ее сравнение, и ему захотелось поскорее увидеть ее.
– Простите, барышня, – обратился он к сидевшей с краю черноволосой толстушке. – Могу я видеть госпожу Уздольскую?
– Кого? – переспросила та.
Он повторил.
– Не знаю! – ответила она растерянно. – У нас такой нет.
– Кого им надо? – спросила ее соседка. – Уздольскую? Вам Уздольскую? Она давно умерла. Зимой. Разве вы не знали?
Руданов молча поклонился и вышел.
– Так вот оно что! Умерла маленькая Принцесса.
Он вышел на улицу, и город показался ему тихим и пустым, словно маленькая Принцесса занимала в нем когда-нибудь большое место.
Он прошел мимо окна с сиренью и снова вспомнил ее радость, и цветы показались ему бледными и таинственными, словно выросшими на забытой могиле, но на сердце его не было ни тревоги, ни жалости. Оно было тихо, грустно и спокойно.
Не торопясь, покончил он свои петербургские дела и вернулся в Одессу.
В день его приезда, вечером, прислуга доложила, что его спрашивает мальчик от портного.
– Какого портного? – удивился Руданов.
– А которому отдавали летний костюм поправлять, прошлогодний-то. Он уж два раза наведывался, там какую-то штучку нашли…
Руданов вышел в переднюю.
Худенький черноволосый мальчик подал ему маленький сверточек, что-то вроде пуговицы, завернутой в тонкую синюю бумажку.
– Хозяин нашел в вашем пинжаке, – сказал он. – За подкладку заваливши. Видно через карман проскочила. Он этта нащупал, ножницам пропорол, смотрит – камушек. Сейчас меня и послал, а то, грит, схватятся…
Слово "камушек" напомнило Руданову что-то тяжелое, тоскливо-тревожное. Смутно удивляясь своему странному волнению, он поспешно сорвал бумажку и тихо ахнул: в его руке был бледно-розовый рубин, оправленный черными лилиями.
Страшная догадка шевельнулась в его душе, но он не позволил себе поверить ей.
– Не может быть! Не может быть! – повторял он. – Я не хочу, чтоб это так было!
Он бросился к себе в кабинет и, вынув из стола узкий темный футляр, раскрыл его дрожащими руками. Булавка-копия была на своем месте. Сомнений больше быть не могло: найденный в его платье камень был заветный рубин Принцессы.
– Это, верно, тогда, когда я срисовывал, – тихо проговорил Руданов. – Но как же это могло случиться! И зачем, зачем это все!
Он заметался по комнате с растерянным, побледневшим лицом. Ему казалось, что он должен куда-то бежать, послать письмо, телеграмму, кого-то успокоить, объяснить свою рассеянность. Но он тут же вспомнил, что идти было некуда, и некому писать, и некого успокаивать.
Усталый и затихший опустился он в кресло и долго сидел, сжимая медальон похолодевшими пальцами, и бледный мутно-розовый камень казался ему жутким, теплым и словно живым.
Он думал о маленькой мертвой Принцессе, и старая ноющая жалость тихо вползала и присасывалась к его сердцу. А за ней следом ползли воспоминания о байковом одеяльце, о плоской шапочке, о безобразных вязаных перчатках… И все эти мысли, бесконечные, томительные, свертывались и развертывались, как длинные серые ленты на круглых тяжелых катушках, и он покорялся им в тупом и тоскливом недоумении, не зная своей вины и не находя себе оправдания.
День прошел
Ужин имел серьезное политическое значение, а потому и требовал со стороны Серафимы Андреевны особого внимания. Еще месяц тому назад, когда прошел слух, что уездный член суда непременно хочет выкурить Андрея Васильевича, считая его шатанья по клубам и буйное поведение для судебного пристава совершенно неприличным, супруги стали приискивать предлог для какого-нибудь вечера или обеда. Всем в городе хорошо было известно, что человек, сумевший вкусно накормить уездного члена, надолго выигрывал в его расположении.
Долго не удавалось Огарковым найти желанный случай. Прямо звать, в виду слухов, было неудобно. Именины, как на грех, все прошли. Но тут выручил новый маленький "Огарченок", родившийся как раз в это смутное время и даже месяцем раньше, чем его ждали, словно нарочно для того, чтобы поправить карьеру отца.
Решили созвать гостей в день крестин после самого обряда и с нетерпением ожидали выздоровления хилой Серафимы Андреевны, так как без ее деятельного участия пиршество никак не могло состояться. Она пролежала двенадцать дней в постели и все ночи напролет плакала, что младенец не дождется крестин и умрет раньше времени.
Сам Огарков ничего не имел против смерти новорожденного. И без него оставалось четверо вечно хворающих и ноющих ребят. Только бы дотянуть до крестин.
Наконец, торжественный день настал. Крестины прошли благополучно, и созванные почетные гости все налицо.
На диване, перед круглым столом, – сам герой, во имя которого приносилась вечерняя жертва, – уездный член суда. Он тихо колышет огромным круглым животом в белом жилете, словно готовит для будущего ужина уютную и просторную колыбель. Он лукаво глядит маленькими заплывшими глазками на почтительно беседующего с ним хозяина и от времени до времени мычит что-то невнятное.
Рядом с ним, кое-как боком, примостилась жена уездного врача, пожилая носатая дама с острыми блестящими глазами. Она рассказывает старику акцизному, что муж ее страшно занят и потому не мог прийти. Акцизный слушает и загадочно улыбается, словно знает, что уездный врач закладывает теперь банк в девятый вал.
В углу, около самой двери, расположился необыкновенно большой и толстый человек – тюремный смотритель Куличев. Он всегда имел какой-то сконфуженный вид, словно стыдился своих размеров. Войдя в гостиную Огарковых, он долго вертел в руках старенькое хлипкое кресло, затем поманил к себе пальцем проходившую мимо прислугу и шепотом попросил принести из кухни табуретку. Прислуга, испуганная деревенская девка, почтительно повиновалась и долго потом смотрела на него в щелку двери, широко раскрыв рот и выпучив глаза.
Хозяйка дома, наряженная в новый бумазейный капот, миловидная и глупенькая, присаживалась на минутку около гостей, устало выпрямляя спину, и снова бежала на кухню, озабоченно вытянув худенькое личико, на котором минувшее страдание оставило мягкий налет тихой грусти. Следом за нею, торопясь и толкая друг друга, шныряли трое старших ребят – две сухопарые девочки и мальчик с необыкновенно большой круглой головой.
Гости ждут ужина и видимо томятся.
– Что же это наш милейший судья не пришел? – спрашивает уездный член. – Или вы его не звали?
– Помилуйте-с! – любезно волнуется хозяин. – Конечно, просил. Он написал, что очень занят, какое-то спешное дело.
– Ха-ха! – заколыхался живот под белым жилетом. – Дела? Знаем мы эти дела! Большой бескозырный! Четыре черви, пас, ренонс!.. Ха-ха!
И он лукаво подмигнул докторше, которая пожевала губами и обиделась.
– Говорят, у него положение-то очень теперь шаткое, – вставил старичок акцизный. – Хотят его место совсем упразднить.
– Да, да, – подтвердил уездный член, – слышал. Такая неприятная история!.. Совсем к нему дел никаких не поступает – хоть плачь. Елена Петровна рассказывала, будто он сам ходит на базар и слушает; чуть какая из торговок начнет ругаться, он сейчас к ней: "Ты, говорит, милая, кого ругаешь?" – Да вот, соседку, такая, мол, сякая. – "А ты, говорит, возьми да пойди к судье, он тебе жалобу напишет и эту самую курицыну дочь в арестантскую отправит. Такого, говорит, серьезного дела без внимания оставлять нельзя".
– Н-ну? – удивляется старичок акцизный.
– Ха-ха-ха! – заливается хозяин.
Докторша вся насторожилась.
– Если это правда, то это ужасно неприлично. Хотя Елена Петровна всегда врет, – решила она наконец.
Пришли из кухни маленькие Огарковы и стали подбираться к печенью, оставшемуся на столе после чая.
– Не бери цельную печеньину, – останавливает брата старшая восьмилетняя девочка, которой, очевидно, велено присматривать за младшими. – Бери ломаную.
Но большеголовый мальчик крепко уцепился за намеченный сухарик и не хочет выпустить его из кулака.
– Я тебе говорю, не надо цельную брать. Смотри, папаша опять выпорет.
Кулачок разжимается, и старшая сестра заботливо укладывает полураздавленный сухарь на прежнее место. Докторша насторожилась снова.
– Девочка, девочка! Как тебя зовут?
– Маня.
– Маня? Прелесть! Ну, скажи мне, милочка, разве вас родители бьют?
Маня замолчала и стала упрямо смотреть исподлобья.
– Ужасно! Ужасно! – возмущалась шепотом докторша. – А тебя, мальчик, как зовут?
Мальчик молчал, но за него, широко открыв большие, как у матери, глаза, заговорила маленькая девочка, торопясь и шепелявя:
– Его Витей зовут. А еще есть Шурочка, та спит. А еще Федя, он в ямке, и Володенька тоже в ямке.
– В какой ямке? – удивилась докторша. – Их наказали?
– Нюрочка! – строго нахмурив брови, сказала старшая сестра. – Ведь тебе няня говорила, чтоб Федю и Володеньку с нами вместе не считать. Они с нами не живут. Они на кладбище. – И, немножко подумав, прибавила: – Еще Сонечка в ямке. Та была самая старшая.
– И папа говорил – не надо считать, – неожиданно заговорил басом большеголовый мальчик, не отводя глаз от печенья. – Он говорил тех считать, кто лишний рот…
– Ужасно! Ужасно! – шептала докторша.
– Ну, детки, – неестественно улыбаясь, сказал хозяин дома, – вы бы пошли в детскую поиграть.
Оба маленьких, как по команде, опустили углы рта и засопели носами, готовясь заплакать, но старшая, как нахохлившаяся курочка, выскочила вперед и запищала дрожащим от страха голоском:
– Нельзя в детскую, там Шурочка спит! Няня не велела будить! Няне некогда опять ее укачивать. Няня маме помогает. Она с утра не ела…
– Ну! ну! ладно, ладно! оставайтесь! – нетерпеливо перебил отец. – Уж эта детвора! Хе-хе-хе! – обратился он к гостям.
Все, кроме докторши, сочли своим долгом осклабиться.
Вошла Серафима Андреевна и, полузакрыв усталые глаза, опустилась в кресло. Старшая девочка подбежала к ней и стала шептать что-то на ухо. Слышалось только: "печеньина, печеньина".
– Ну, хорошо, хорошо, Манечка, – успокаивала мать.
– Так ты дай ему кусочек, – серьезно советовала девочка. – Не то он опять во сне плакать станет…
Серафима Андреевна взяла из вазочки сухарь и, разломив его, дала по половинке двум маленьким. Те тотчас подошли друг к другу и стали озабоченно мерить, ровные ли кусочки попались им.
Послышался резкий звонок. Через комнату метнулась испуганная девка и, налетев на задремавшего было толстого смотрителя, ринулась отпирать дверь. Через несколько минут, отирая платком влажные от мороза усы, вошел молодой акцизный.
– А! А! Пан Кшемневский! – загудели голоса. – Как поздно! Прямо по-столичному!
Кшемневский раскланивался, щелкал каблуками, улыбался и, совершенно неожиданно для Серафимы Андреевны, поцеловал ей руку.