Том 2. Неживой зверь - Тэффи Надежда Александровна 3 стр.


Бедная женщина, не привыкшая к такому модному обхождению, покраснела как рак и растерянно улыбнулась, принимая этот маневр за шутку. А акцизный уселся, выставив грудь колесом, и, браво расправив усы, оглядел победным взором все маленькое общество.

"Что, мол, видели, как себя ведут люди высшего общества!"

– Безобразие! – чуть слышно прошептала докторша.

– Простите, – извинилась хозяйка. – Я должна пойти к маленькому.

– И я с вами, – подскочила докторша, надеясь, что в спальне найдутся какие-нибудь беспорядки, за которые потом можно будет осудить хозяйку. – Ведь вы позволите, Серафима Андреевна? Я так люблю маленьких. Ей-Богу! Мне интересно посмотреть на вашего крошку.

Хозяйка замялась, но ничего не сказала, и они пошли вместе в спальню.

Там было полутемно. Розовая лампадка теплилась перед большой иконой в золоченой ризе. Широкая двуспальная кровать белелась у противоположной стены.

Серафима Андреевна нагнулась и взяла с подушек маленький темный сверточек, которого гостья даже и не заметила.

– Как? Это и есть ваш ребеночек?

– Да, да! Сейчас я перепеленаю его.

– Он спит?

– Нет. Глазки открыты… – ласковым шепотом говорит мать.

– Так отчего же он не кричит? Это ужасно! Это ужасно! Первый раз в жизни такого ребенка вижу. Вот у Анны Петровны ее маленький орал без передыху дни и ночи. Это прямо ужасно было. Я никогда в жизни такого ребенка не видела. А можно мне вашего поближе посмотреть?

– Пожалуйста! – нехотя говорит Серафима Андреевна. – Только не надо ему пристально в личико смотреть. Через шесть недель можно будет.

– Что вы за вздор толкуете? Это ужасно!

– Нет, не вздор, – с тихим упрямством шепчет мать. – Я и сама никогда на них до шести недель не смотрю. Они до шести недель все помнят, что с ними на том свете было, и все знают, что на этом будет. И личики у них печальные, серьезные, как у старушки. А к шести неделям все забудут и станут глупенькими и молоденькими, настоящими детками. К тому времени и смеяться станут. А пока помнят, никогда не засмеются. К ним и подходить надо всегда с молитвою…

– Ужасно! – возмущается докторша. – Это вам, верно, ваша беззубая нянька наплела.

– Серафима Андреевна! – испуганным, свистящим шепотом зовет в дверь прислуга. – Они к закуске при-шедчи!

– Сейчас! Сейчас! Пожалуйста, Анна Николаевна. Я сейчас тоже приду.

Докторша ушла, а хозяйка уложила маленький сверточек опять на подушку и, закрыв глаза, склонилась над ним и долго что-то шептала и крестила и себя, и его.

Когда она вошла в столовую, гости уже сидели по местам и оживленно работали челюстями. Все как-то повеселели и имели такой вид, точно сразу подружились друг с другом. На первом месте восседал член суда. Он громко кричал и махал руками, словно дирижировал оркестром.

– Иван Андреич! А ну-ка сюда селедочку. Королевская? – обращался он вдруг к хозяину. – Анна Николаевна, что там около вас? Сиговая? Почем брали? – строгий допрос хозяину. – А ну-ка, перчику к семужке. Теперь можно и по третьей.

После четвертой рюмки молчаливая громада – Куличев неожиданно заговорил.

– Учатся? – спросил он, тыча пальцем по направлению к забившимся в конец стола ребятам.

– Старшенькая учится у протопоповой дочки. А эти еще малы, – отвечает хозяйка.

– Да, да! Учиться надо! – резонерствует громада. – Что в детстве выучишь, то потом всю жизнь помнить будешь. Нас ведь тоже… и-их! как школили! Зато все помню. Жэ… ну-завон, помню, ву-завон, ильзавон… Все помню! Хорошо в мое время учили. Ильзавон!.. Эх, не по той дороге я пошел, а то бы… – и он, прищелкнув языком, выразил, какую он мог бы сделать карьеру.

– Ах, какой дурак! – шепчет докторша старику акцизному. – Как можно такого принимать, – это ужасно! Про него родная дочь рассказывает, будто он посадил в землю свиную кость и поливал ее каждый день – думал, что поросенок вырастет.

Вошла нянька, маленькая, вросшая в землю, сморщенная старушонка и стала обносить всех языком с горошком. Сзади шла девка и несла соус, причем, к великому ужасу хозяйки, закапала акцизному сюртук.

– Молодчина, Андрей Васильевич! – веселился почетный гость. – Умеет покормить, коли захочет. Я всегда говорил! Давно бы так, чем по клубам-то…

Хозяин улыбался под своими щетинистыми усами, и его запухшие глазки совсем закрывались от удовольствия.

– Люблю хороший русский стол! – продолжал гость. – Поросятину, курятину…

Хозяйка тихонько перекрестилась, нагнувшись над столом.

Пан Кшемневский, в качестве светского молодого человека, завел разговор о литературе.

– Я на днях прочел Толстого "Хозяин и работник". Прекрасный слог!

– А, "Хозяин и работник"! – подхватил старый акцизный. – Я эту вещь тоже читал. И представьте себе: ведь я как раз собирался на ту же тему рассказ писать! Да вот, пока собирался, Толстой взял да и написал! Хе-хе!

– Что же, тема интересная! – притворился хозяин, будто тоже читал.

– Мало того, что интересная, – наставительно начал акцизный. – Это прямо животрепещущий вопрос. Ежегодно десятки человек у нас замерзают от бездорожья. Вех, и то ставить не хотят. Это все наше русское "авось". Слава Богу, что, наконец, хоть Толстой принялся за это дело…

Все серьезно помолчали.

– Толстой прекрасно пишет, – одобрил Кшемневский, – только, по-моему, он везде немножко преувеличивает. И "Анна Каренина" ужасно преувеличена, и "Война и мир" преувеличена.

– Скажите, монсье Кшемневский, – томно спросила докторша, – Анна Каренина блондинка была или брюнетка?

– Наверное, брунетка. В блондинках всего много ангельского, а в брунетках больше земного.

Хозяйка восторженно смотрела на красноречивого гостя своими испуганными детскими глазами и, то краснея, то бледнея, полуоткрывала рот, точно хотела у него спросить что-то и не смела.

– У нас в клубе очень порядочная библиотека, – вставил смотритель. – Дочка брала Грибоедова читать.

– Скажите, пожалуйста, господин Кшемневский, – решилась вдруг Серафима Андреевна, – есть в клубной библиотеке писатель Тургенев?

– О, да, наверное, есть.

– Вы простите, – уже смелее продолжала хозяйка, – я хотела вас попросить – принесите мне когда-нибудь какой-нибудь роман писателя Тургенева. Я давно мужа прошу, да он все забывает. Ему ведь и некогда, – поспешно прибавила она, боясь, чтобы не подумали, что она осуждает мужа. – Он, говорят, про любовь пишет очень интересно. Я никогда про любовь не читала. Где ж мне! Я шестнадцати лет уж замужем была…

– С большим удовольствием принесу.

– Мерси! Только не теперь. Лучше весною. Теперь мне некогда. У меня маленький…

Вошла нянька, неся жареного поросенка. За ней девка с блюдом цыплят под белым соусом.

– С кашей и с белыми грибочками, – умиленно улыбался хозяин, желая вызвать такую же улыбку на лице почетного гостя.

И гость улыбался, заранее шевеля челюстями, как вдруг с противоположного конца стола раздался тоненький, безнадежно-тоскливый голосок:

– А вот и поросеночка нашего зарезали!..

А другой голосок, еще тоньше и еще безнадежнее, прозвенел:

– А вот и цыпляток наших всех перекололи!

И после маленькой паузы прибавил:

– Уж няня плакала, плакала!

Уездный член, только что положивший себе на тарелку румяную поросячью ножку и подгребавший начинку, бессовестно залезая ложкой под чужие куски, вдруг остановился и отодвинул от себя тарелку.

– Что так! – испугался хозяин. – Может быть, в таком разе цыплят?

– Не хочу, – грубо ответил гость и, насупившись, замолчал.

Докторша, ехидно поджав губы, отказалась тоже.

Лицо Андрея Васильевича стало медленно наливаться кровью. Ноздри раздулись и задрожали.

– Сколько раз повторять тебе, – задыхающимся шепотом обратился он к побледневшей как полотно Серафиме Андреевне, – чтоб ты их спать увела! Как об стену горох! Вон! Чтоб духу не было!

Он еле сдержался и залпом выпил стакан пива.

Серафима Андреевна ловила дрожащими руками протянутые к ней ручки детей, шептала что-то и увела их. Через запертые двери донесся испуганный детский плач…

Гости наскоро съели бланманже и начали прощаться. Хозяин, расстроенный и злой, не удерживал их.

– Серафима! – заорал он из передней. – Когда гости уходят, принято, чтобы хозяйка провожала.

И Серафима Андреевна сейчас же вышла из спальни, бледная и спокойная, с высоко поднятой головой, словно готовая принять удар в лицо.

– Хоть бы сконфузилась! Ужасно! – шепчет докторша.

Гости молча прощаются. Пан Кшемневский не целует больше руки у хозяйки.

Огарков, подумав минутку, срывает с вешалки пальто и уходит вместе со смотрителем.

Серафима Андреевна возвращается в спальню. Навстречу ей поднимается маленькая сгорбленная фигурка старой няньки.

– Что? Ушел? – шепчет она.

– Ушел! – упавшим голосом отвечает Огаркова и, беспомощно опустив руки, садится на широкую кровать.

– Да ты не бойся! – уговаривает нянька. – Денег-то ведь с собой не взял?

– Было бы что брать! Ротонду заложила, брошку, что от крестной досталась, заложила. Все на ужин ухлопала. А он, толстый-то, на детей рассердился, и все прахом пошло! Ой, няня! няня! няня! – застонала она вдруг. – Опять он завтра деток перепорет!

– О-ох! И куды он пошел? Разве что к Сабинихе на верха; там, сказывают, какие-то купцы остановившись, пьют и всякий кутеж. Ну, да ты не думай. Все равно, умней Бога не выдумаешь. Только молоко себе попортишь. Возьми младенчика на руки, да и думай, будто тебе хорошо.

И нянька тихонько вышла из комнаты.

– Няня! милая! Двери в детскую не запирай! Страшно мне одной!

Дверь, тихо скрипнув, раскрылась снова. Серафима Андреевна взяла ребенка на колени и стала думать, что ей хорошо. Она думала о том, как весной откроют окошко прямо в сад, и будет пахнуть ожившей влажной землей, и в комнату полетят белые пушистые цветы черемухи. А она будет сидеть на подоконнике и читать писателя Тургенева про любовь, про любовь, про любовь… Маленький подрастет к весне, личико у него станет веселое, детское, и она будет без страха смотреть ему в глазки…

Отчего он все молчит? Недаром докторша удивилась… Уж не немой ли? И спать не спит, а все так перед собой смотрит… Что он там видит? Уж не могилку ли свою? Господи! Господи!

За дверью нянька укладывается спать, зевает и говорит:

– Вот еще день прошел – к смерти ближе. И слава Богу…

– И слава Богу!

Остров

Ровно в два часа, как было условлено, молодой врач, вернее остов молодого врача Джона Смолнэка (до того он был худ!) спускался к пристани, неся свой багаж.

Нести этот багаж было нетрудно: он весь состоял из старого войлочного одеяла и плоской подушки, набитой соломой.

Был у него еще стетоскоп, который уцелел в кармане пиджака только потому, что никто из туземцев на него не польстился. Старая малайка, хозяйка хижины, где ютился молодой доктор, попробовала было покурить из этой странной машинки, но, видимо, осталась опытом недовольна, так как не утащила стетоскопа и не спрятала в солому крыши, как проделала уже со многими докторскими вещами.

Теперь Смолнэк спускался к берегу последний раз.

Три года и пять месяцев тому назад он поднялся по этой скалистой тропинке здоровым, краснощеким юношей, с дипломом в кармане и с гордыми надеждами в сердце.

"Нужно быть энергичным и смелым, – думал он, – и дверь жизни откроется перед вами сама!"

Он был смелый.

Вместо того, чтобы сидеть в родном Глостере, он поехал на маленький островок тропического моря – "кофейный остров", как называли его голландские купцы, заезжавшие туда раз в год к сбору кофе.

Он думал, что найдет большую практику среди эмигрантов и туземцев. Но – увы! Эмигрантов на острове совсем не оказалось, а туземцы лечились нашептыванием и какими-то змеиными печенками, толчеными в порошок, и выздоравливали или умирали без помощи молодого Джона Смолнэка с его великолепным дипломом.

С наивным убеждением каждого англичанина, что весь мир должен понимать по-английски, он чуть не умер с голоду первое время.

Впоследствии, научившись кое-как объясняться с туземцами, он завел с ними меновую торговлю: обменял на провизию лишнее белье и платье, посуду, книги, перья. Его анатомическим атласом завладела местная красавица. Кокетка вырезывала из него картинки и наклеивала себе на грудь. Смолнэк видел однажды, как она плясала на празднике с великолепно раскрашенным кишечником зародыша на груди. Картинка выделялась голубоватым пятном на черной коже и производила весьма эстетическое впечатление на туземных донжуанов.

К концу первого года у молодого врача из всего багажа оставался только большой запас хинина, но и тому нашлось применение. Смолнэк, как все европейцы, попавшие в первый раз в тропический климат, заболел лихорадкой. Болезнь то оставляла его, то начинала трепать снова, и к концу третьего года он, иссохший, как щепка, рвался всеми силами души с несчастного острова. Но денег на путешествие у него не было, а даром везти бесполезного пассажира никто не соглашался.

Нагрузка кофе уже была окончена, и последнее нагруженное судно отплыло в Европу, когда явилась запоздавшая голландская шхуна "Колония" и стала забирать оставшийся кофе.

Смолнэк пошел к капитану и вялым, безнадежным голосом изложил свою просьбу.

К его удивлению капитан не отказал ему с первого же слова, как делали другие.

– Вы умеете лечить? – спросил он. – Вы умеете хорошо считать?

Разумеется, Смолнэк все умел. Он был слишком голоден и измучен, чтобы не уметь чего-нибудь.

Капитан обещал его довезти до Гамбурга и велел прийти на следующий день в два часа.

Когда Смолнэк подошел к месту стоянки "Колонии", нагрузка кофе уже кончалась, и команда собиралась грузить уголь.

Это были все здоровые и сильные молодцы: три негра и восемь белых, все обожженные солнцем и одинаково серые от пыли, но у белых лица были более изможденные, и глаза блестели тусклым блеском.

"Они все больны лихорадкой! – подумал молодой врач. – Воображаю, что будет с ними после заката солнца!"

Он прошел на нижнюю палубу и возле сваленного в кучу тряпья, обозначавшего место ночевки команды, положил свое имущество.

Он не провел здесь и двух минут, как уже почувствовал себя худо. Спертый воздух, раскаленная крыша, нестерпимая духота старой шхуны, простоявшей несколько дней без движения под прямыми лучами огненного тропического солнца, захватывали дыхание.

Он вышел на палубу и стал следить за нагрузкой.

Полуголые, согнутые рабочие подвозили уголь в тачках и, перейдя по сходням на шхуну, с грохотом сыпали его в трюм.

Вплоть до вечера простоял Смолнэк.

Солнце уже садилось, когда пришел капитан. Все поднялись на палубу и стали ужинать.

Капитан ничего не сказал Смолнэку, и тот молча сел рядом с другими и из общей чашки ел рис с прогорклыми оливками.

Капитан, по-видимому, был озабочен. Его серое, одутлое лицо растерянно тряслось, и седые брови то сходились, то расходились на морщинистом лбу.

Сразу после ужина все легли, и доктор заснул почти мгновенно, но через четверть часа он уже не спал и дрожал, обливаясь потом в сильнейшем приступе лихорадки.

Команда, за исключением двух негров – третий был на вахте – тоже не спала. Так по крайней мере показалось ему в первую минуту. Люди громко разговаривали, вскрикивали, метались. Кто-то ползал на четвереньках, падал лицом и снова подымался и полз. Кто-то жаловался и всхлипывал.

Сбившись у большого свертка каната, сидело трое. Один рассказывал что-то тягучим мерным голосом; двое других слушали, порою прерывая рассказ стонами и вскрикиваниями.

Смолнэк уловил несколько английских слов, но подойти к беседующим не хватило сил.

Духота была нестерпима. Кровь звонко стучала в виски. Смолнэк ощупью направился к лесенке, ведущей на верхнюю палубу. Но, вскарабкавшись наверх, увидел, что дверца крепко заперта. Он вспомнил, что так поступают все торговые капитаны, нанимающие по дешевым ценам всякий сброд к себе на службу и замаривающие команду работой. Эта предосторожность необходима – иначе люди разбегутся.

Он вернулся на свое место.

Чуть свет команда была уже за работой. Капитан, по-видимому, отчаянно спешил. Он стоял все время на берегу и торопил громкими окриками.

В полдень, когда нагрузка была окончена, и начали выбирать якорную цепь, подошел к берегу старик-малаец и долго хихикал. Затем спросил:

– Торопитесь?

Никто не обратил внимания на его вопрос, но доктор, его понял.

– Все равно опоздали! – сказал малаец и, быстро отбежав, вдруг крикнул:

– В рождественскую бурю не быть бы в море!

– Что он говорит? – забеспокоился капитан. Смолнэк перевел.

Капитан ахнул и, схватив камень, швырнул его вслед старику, перебросив через свое левое плечо.

Отплыли.

Команда целый день была за работой. Сортировали кофе. Вычерпывали его огромным ковшом из трюма и, отбирая лучшие зерна, пересыпали их отдельно в мешки. Смолнэк помогал тоже. Его интересовало, кто из команды говорит по-английски, и он со многими заговаривал, но, кроме капитана, с грехом пополам понимавшего этот язык, никто не обмолвился за весь день.

Ночью было также душно, и дверь снова была закрыта.

Глухой, монотонный голос рассказывал свою историю.

Смолнэк пополз в сторону рассказчика. При слабом свете тусклого фонарика, болтавшегося у кадки с водою, он увидел, что говорил пожилой матрос с уже седеющими волосами, которого он считал голландцем. Чисто выговаривая английские слова, он точно читал или повторял хорошо заученную вещь. Сидел он, прислонясь спиной к столбу, поддерживающему палубу, и тихо, мерно раскачивался. И опять двое его слушали.

Смолнэк подвинулся ближе.

"…а прадед мой в то время был еще человек молодой, и денег у него не было. Двое их поехали в Америку, а как товарищ помер, пошел прадед наниматься в матросы, чтоб на родину вернуться. А был тогда в Филадельфии мистер Рунгуд; содержал он огромный музей всяческих уродов, каких и свет не видывал. И великаны у него были с дом величиной, и карлики не выше кошки, и горбуны, и дети с двумя головами, и человек-змея без костей, и прочие ужасы. Говаривали, что уродов этих он сам приготовлял. Покупал грудных детей и калечил.

А сам Рунгуд ученый был человек и старый, старше, может быть, двухсотлетнего ворона. И злой был. Издевался над уродами и музей свой называл "The laugh of a large brain" ("Смех великого ума").

Вот затеял этот бес показать свой музей в Европе. Купил большой корабль, написал на корме название музея и стал набирать команду.

Прадед мой, ничего не зная, нанялся тоже. Рунгуд платил хорошо. Вот приготовились они к отплытию. Смотрят, везут и пассажиров.

Привезли их в закрытых каретах, чтоб публика даром не смотрела. Подвезли к трапу, стали грузиться. Смотрит мой прадед, и худо ему стало, и глаз отвести не может. Как заколдованный! Ползут по трапу уроды, один другого страшнее!

Назад Дальше