- Не будет дождя, что ты… - успокаивал ее Владимир Павлович, как будто самое главное было в том, пойдет ли дождь. - Я знаю, ты не любишь осень, и я не люблю… - торопливо говорил он, отвлекая Тоню, и расписывал, как они весной поедут отдыхать. Он возьмет отпуск пораньше, и поедут или туда в горы, где они уже были, или в деревню, в березовый лес…
Тоня с сомнением покачала головой.
- Хорошо бы… - совсем тихо сказала она.
- Эй, молодой человек, - гардеробщица Ася потрогала Владимира Павловича за плечо. - Эй, очнитесь… Плащ будете получать или как?
Она села рядом с ним на скамью, зевнула и, вытянув и скрестив ноги, полюбовалась на свои модные туфли. Ноги были сильные, мускулистые, с тонкими щиколотками.
- Я вас задерживаю, вы извините…
- Ну что вы? - Ася поправила бусы, прическу, браслет. Сказала с сердцем: - Еще наша докторша, наша Сима Соломоновна никак домой не уйдет. Одного инфаркта ей мало, второго ждет. И дождется…
Владимир Павлович не понял.
- А что непонятного? Не щадит себя. И на фронте она такая же чудачка была, не жалела себя. День и ночь оперировала. Но вы не поверите, я ее так и не научила честь отдавать. Вот как надо… - Ася лихо козырнула. - Я-то? Как я попала на фронт? Осталась в шестнадцать лет без родителей и прибилась к госпиталю. Нет, я не сестрой, я санитаркой была, но, если хотите знать, ведущий хирург требовал, чтобы я присутствовала на операциях, такая я смышленая была. Ну да. "Без Аси я оперировать не буду". Только он был такой ужасный матерщинник, что Сима Соломоновна мне не разрешала. Сама она других слов не знала, как "спасибо, спасибо, пожалуйста". Как неземная… Без меня она бы пропала, и смех и грех… То табак откажется получать, то ужин не возьмет. И после войны я за ней потащилась, пожалела ее. И теперь проверяю: "А вы получку взяли? А где ваша сумочка?" Домой к ней, правда, давно не хожу, там ее племянники угрелись, они меня, понятно, терпеть не могут. Как за что? За то, что я правду в глаза говорю: как так, почему ваша тетя в своей квартире как в чужом углу живет? Мне-то что? У меня своя комната, газ. Москву-реку из окна видать, как она течет вся такая сиреневая, и рябь переливается по воде…
Одной лучше, сама себе хозяйка. Хочу пригласить человека - никого это не касается… Хочу держать кошку - держу. Почему я в хирургии работать не стала? У меня глаза слабые. Я санитаркой была, тоже себя не щадила, больные молились на меня. Сима Соломоновна уговаривала меня: "Ох, Ася, если бы тебе образование, диплом. Учись, Ася!" А как учиться с таким зрением? Я тоже жертва войны, если вдуматься… А то я бы своего добилась, не так как Сима Соломоновна. У нее же докторская почти готовая, а она? Подобрала племянников-лодырей и возится с ними - то дежурство лишнее возьмет, то консультацию. Смотреть тошно! Чтобы я для кого-нибудь отказывалась от своего идеала, да ни за что! Кто для меня отказывается, позвольте спросить? Что-то я таких не видела. А Симу Соломоновну я за то уважаю, что ей для себя ничего не надо, все для людей… Ее палкой не выгонишь, когда тяжелые больные… Ой, видали бы вы ее в сапогах - умора! А мне в сапогах было ловко, так и щелкала каблуками! У меня, видите, нога как литая… На такой ноге и сапоги и туфли имеют вид, мне многие завидуют. А чему завидовать, ничего уже не осталось…
- Простите, - вежливо прервал ее наконец Владимир Павлович. - Пойду…
В коридоре к нему подошла Галочка - она только что снова сделала укол Тоне - и сказала, глядя прямо на него затуманенными глазами:
- Вы не переживайте так, не отчаивайтесь. Вот еще профессор будет завтра смотреть вашу жену. Это же огромный авторитет. Я сочувствую, у меня мама больная, я вам очень сочувствую…
Ее печальный, озабоченный голосок журчал, как тоненькая струйка чистой воды, которую нашел он летом в лесу, на дне оврага, заросшего папоротником.
- Вот ты сердишься, что я никуда не хожу, - вдруг сказала Тоня. - А мне не хочется. Я если куда иду, так тороплюсь домой, боюсь, с вами что случится… Я сама не знаю, почему это. Ты помнишь, я любила танцевать… А когда тебя встретила, как из головы вон… Все боялась: ты меня разлюбишь - и хотела показать, что ни капельки не страшусь. Ведь это стыдно, когда так сильно любишь, что гордость теряешь…
- Ну, в чем, когда ты теряла гордость, - возразил Владимир Павлович, - никогда ты гордости не теряла…
- Я только вами и жила, тобой и Веточкой…
- А я? Я разве кем еще жил, кроме вас?
- У тебя и другие интересы были, а уж я…
- Что ты? Разве ты плохо работала? А стометровку забыла?
- Дома я все с любовью делала, рубашки твои гладила с любовью, платьица Веточкины… - Она усмехнулась. - Гляжу и мечтаю - взглянешь ты на меня или не взглянешь? Внушаю тебе мысленно: "Взгляни". А ты… Ты не откликался…
- Так я же не знал…
Чего он не знал? Что Тоня любит его?
- Мне нравилось, что ты бескорыстный…
- Так ты за это меня ругала…
- Ну и что?.. Ругала, а уважала.
Тоня притянула к себе его руку и покачивала и поглаживала. Спросила:
- Ну неужели ты не завидовал? Ну вашим, всем тем, что в славу вошли?
Владимир Павлович замялся.
- А у меня сердце кровью обливалось, - призналась Тоня, не дожидаясь, что ответит муж. - Думала, ты и совестливый, и благородный, и игрок хороший, как же так? Но ты не напористый, не бил на эффект, не рисовался…
- Таких игроков, как я, тысячи… - уже с досадой сказал Владимир Павлович.
- Нет, - замотала головой Тоня. - Нет, не тысячи…
Она опять устала, поникла, заговорила про другое:
- Жжет, жжет под сердцем, что же это за мука такая, что за доктора - не могут вылечить… Я ведь жить, жить хочу, я еще не жила вовсе… Неужели тебе моя жизнь не дорога, что ты меня не спасаешь…
И опять вспомнила Веточку, нежные ее глаза, которые не переносят мыла, и то, что девочка не любит манную кашу: пусть он все это внушит той, здоровой и веселой, что придет в дом…
- И ты не клянись, что не женишься, не надо мне такой клятвы. Будьте только счастливы - и ты и Веточка… А фотокарточки мои убери, пусть никто не смотрит на них, не надо… Или нет, оставь ту, где я еще молоденькая, где волосы вьющиеся, помнишь? Да нет, ты уже не помнишь, какая я была… Но я не обижаюсь, нет. Больше, чем ты любил, ты любить не мог. Каждому свое… И я это сознаю и не плачу больше: мы жили хорошо… И, если я в чем перед тобой виновата, ты не сердись, я хотела, как лучше, я все про тебя понимала и знала больше, чем ты сам… Я болела за тебя душой. А если не могла перебороть свой характер, так это же не моя вина. И ты не виноват, что у тебя такой характер. Ты не умеешь расталкивать других локтями, ты всех пропускаешь вперед себя… - И раньше, чем измученный Владимир Павлович нашелся что сказать, Тоня произнесла, торжествуя: - И вот истина наружу выплыла. Теперь не я одна, все на заводе поймут, что ты за человек.
- А что я за человек? Самый обыкновенный…
Владимир Павлович оборвал на полуслове.
Вечер уже поглотил оголившиеся ветки, касавшиеся окна, деревья вырисовывались теперь смутно очерченной темной массой. На дальнем фоне, где строился новый больничный корпус, зажглись на башенных кранах огни. А самих кранов не видно было… И костер зачем-то развели на строительстве. Может, мусор сжигали, а скорее - грелись.
Тоня, молчала. Утомилась, должно быть. И сам он обессилел. Боялся шелохнуться, потревожить Тоню. Да и что говорить? Как оправдываться? Он уже все сказал, что умел, во всем обещал покоряться.
Но не мог ведь он согласиться с Тоней, признать: да, он одержал великую победу, его заметили и оценили. Ему и обидно и смешно стало: неужели он должен радоваться, считать за честь, что на банкете выпили за его здоровье? Не такой уж он мелкий…
Неудачником он себя не считает, это безусловно, но и удачником не может считать. Кто он? Просто честный человек. Хотел большего? Да, хотел. А чего? Славы? И славы, конечно. Ведь слава, она отражает и твои успехи и твои возможности - это факт. От этого никуда не спрячешься. И факт, что для призвания своего, для главного нужно уметь жертвовать всем, иногда даже ближних своих ставить на второй план. А он этого не умел.
Может, призвание и мстило ему, не приносило большой удачи, потому что не всей душой он своему призванию отдавался. Старался никого не обижать.
Старался-то старался, а Тоню все-таки обижал.
Теперь вот ходит сюда, кается, клянется: буду сидеть дома, буду всегда с тобой. А где же ты был раньше? Почему не видел, какая у тебя жена, сердился, дулся, убегал на бульвар любоваться чужим, красивым счастьем. Своего не замечал…
Тоня ласково окликнула его:
- Иди домой, что ты? Не выспишься, а завтра на работу…
- Я спать не хочу…
- И что мне только профессор завтра скажет, должен ведь он помочь?..
- Это точно. Это точно, Тонечка, дорогая…
А Тоня опять подтвердила:
- Нет, мне очень приятно, что все про тебя узнали…
Вошла Сима Соломоновна, маленькая, толстенькая, с плохо уложенными волосами, в туфлях со сбитыми низкими каблуками, строго посмотрела на Владимира Павловича: что это, мол, он тут делает в неурочный час, - взяла Тоню за руку, пощупала пульс. Тоня сразу присмирела, стала тихонькая, махонькая, как ребенок.
Сима Соломоновна велела:
- Спать.
- Не спится, - жалобно протянула Тоня. И удивилась: - Разве вы сегодня дежурите, Сима Соломоновна?
- Нет, я не дежурю…
- И так задержались, ведь с самого утра вы на ногах, - с укоризной сказала Тоня, - я думала, вы давно ушли…
Когда Сима Соломоновна вышла, Тоня бровью показала мужу: иди, мол, милый, иди, нельзя больше, не разрешается.
С трудом передвигая одеревеневшие от волнения ноги, Владимир Павлович пошел за докторшей и уже в гардеробе, робея, спросил:
- Надежда хоть есть, а, Сима Соломоновна?
- Как это может не быть надежды…
Ася вынесла пальто Симы Соломоновны и авоську с продуктами. Слегка покачиваясь с носка на пятку, она слушала, как докторша успокаивала Владимира Павловича, что завтра Тоню обязательно посмотрит профессор.
- Так всегда, - громко, но чуть в сторону, как на сцене, сказала Ася, будто ни к кому не обращаясь: - Сима Соломоновна вы́ходит, вырвет больную из лап смерти, а спасибо говорят профессору…
У Симы Соломоновны гневно сверкнули глаза, она даже руки подняла в ужасе, но Ася напялила на нее пальто и ушла за перегородку.
- Ася, я же вас просила…
Но Ася уже зашуршала жестким плащом Владимира Павловича и забормотала что-то насчет того, что она может и помолчать, ибо кто она, Ася? Маленький человек, разве у Аси есть право голоса?
- Это очень хорошо, что больные верят в профессора, - тактично поясняла Сима Соломоновна, заглушая Асино бормотание. - Наш профессор - прекрасный человек. И вообще профессор - это профессор, а мы рядовые врачи…
Владимир Павлович сделал то, чего никогда пе делал в жизни, - взял маленькую сильную руку докторши в свою и поцеловал.
Сима Соломоновна так удивилась, что не запротестовала, только тихонько отняла руку и сказала мягко:
- Не надо отчаиваться. Мы боремся и будем бороться… - По ее некрасивому, милому лицу прошла тень. Она как будто задумалась. Потом встряхнула головой. - У вашей жены, я бы сказала, вечером пульс был немножко лучшего наполнения. Это тоже что-нибудь да значит…
УМЕРЛА ЮРИНА МАМА
Повесть
Днем, пока дети в школе, в подъезде бывало так пусто и гулко, что слышен каждый шаг, каждый звук. Соседки сразу учуяли неладное. К кому же это постучали так громко? И кто вскрикнул? Не Ольга ли Парамонова? Конечно, она. И так же, как перед грозой и бурей внезапно пробегает по затихшей траве ветер и тут же тревожно начинают шуметь листья, шелестят и скрипят ветки на деревьях, так застучали и заскрипели, распахнулись тонкие фанерные двери, выскочили на лестницу женщины в шлепанцах, в домашних платьях, выбежала из своей квартиры Ольга, вся в слезах и красных пятнах.
- Юрина мама умерла, - жалобно пояснила она. - А Юра в экспедиции. Все собирался к ней в гости, так мечтал…
Ей сочувствовали, охали, спрашивали, сколько до Средней Азии ехать; выходит, на похороны все равно не успеть, даже самолетом, - так долго шла открытка. Почему открытка, а не телеграмма? Вроде теперь не девятнадцатый век… И про возраст покойной спрашивали. И кто-то облегченно вздыхал, - ну, возраст большой, ничего не скажешь. А кто-то сетовал, что для матери у сыновей никогда не хватает времени. Сбегали для чего-то в школу, сорвали с уроков Ольгиных детей, привели домой, и они топтались в квартире, полной чужих людей, смущенные и немного торжественные, и не знали, как себя держать и что отвечать на вопрос, помнят и жалеют ли они бабушку.
И там, в командировке, где был Юрий и где не скоро догнало его письмо жены, - он был в разъездах, выбирали место для строительства завода, - тоже все были испуганы, растеряны и, когда кто-нибудь из бригады, забывшись, начинал громко смеяться или вспоминал анекдот, на него шикали: мол, ты что, забыл, у Юрия умерла мать. И сам Юрий, подавленный, несчастный, говорил каждому, как бы ища защиты и поддержки:
- Мама была замечательная женщина…
Он все порывался рассказывать про мать, вспоминать, горячо оправдывался, что не смог уговорить ее переехать к нему жить. Она мягкая, но упрямая, ни за что не хотела. Конечно, надо было настаивать, просить. Но как было знать… Даже не написала, что больна…
- Да ее вся улица уважала, все соседи. И с производством она не порывала, хотя и на пенсии… Она еще в те годы, после войны, работала на тридцати восьми ткацких станках, гремела на всю Среднюю Азию, - с гордостью говорил сын.
- А ты что, разве ты из Средней Азии?
- Ну да…
- Вот не подумал бы. Из Средней Азии, а блондин…
Мать давно схоронили, торопиться ехать не было смысла, да и нельзя было прекращать работу - очень уж подпирали сроки. Он работал, как все, старался никому не навязывать свое горе, даже как будто стеснялся своего отчаяния. Все-таки уже немолодой, мужик, не мальчик.
Геодезистки и лаборантки сочувственно советовали:
- Поплачьте, Юра, вам будет легче. Вот выпейте валерьянки…
Он пил валерьянку. Он плакал. Выходил один в степь и плакал.
Все дети во дворе были до черноты смуглые, с блестящими глазами, с темными волосами, а Юрочка был светленький. И соседки очень любили его. Тискали, тормошили. Как-то спросили:
- И в кого ты, Юрочка, такой? Ни в мать, ни… Может, в отца…
Полина была хорошо настроена, шутливо подхватила:
- Нет, не в меня и не в отца. В проезжего молодца, что ли… Сама удивляюсь. Я шатенка, и Коля был шатен…
Соседки очень смеялись. И Юрочка веселился. И когда они теперь нарочно спрашивали: "Юрочка, так в кого же ты?" - он охотно кричал: "В проезжего молодца!" И заливался смехом.
Мать в конце концов рассердилась. Ей все-таки досаждали эти колкие намеки, настырные расспросы соседок. И упрекнула мальчика:
- Ты меня компрометируешь…
- Чего? - затруднился Юрочка.
- Ах, вырастешь - узнаешь…
Юра долго еще играл в проезжего молодца. Выламывал длинный прут или палку, воображал, что садится на коня, и скакал по полям, по горам, по дремучим лесам, которых никогда не видел. Но мать говорила:
- Поедешь в гости к папиной родне, - ух, там и леса…
- А когда?
- Как когда? Когда позовут…
И она начинала сердито греметь посудой.
Юрина мама никогда не сидела просто так, отдыхая. Под вечер, когда спадала жара, все женщины в тапочках на босу ногу, в сарафанах, а узбечки в ярких, блестящих, длинных, почти до земли, платьях собирались на улице. Мимо дома протекал арык, полный небыстрой, мутной воды, а все-таки от него веяло прохладой. Но Полина сюда выходила редко. Как возвращалась с фабрики, с работы, так сразу бралась за домашние дела - то стирает, то варит что-то во дворе на мангале. А то возьмет карточки и убежит отовариваться, наказав сыну:
- Ты, Юрочка, играй тут, где тети. С мальчишками не убегай, ладно? Пойду, может, на какой талон чего и соображу…
Юрочка был у матери единственным другом, главным собеседником. Она ему все рассказывала: и какая плохая пряжа идет у них сейчас в ткацкой, и какой вредный характер у мастера Зейкулова, и, наоборот, какой симпатичный и интеллигентный начальник смены Ирина Петровна.
- Она же видит, как я стараюсь, какое даю качество. Я так считаю, Юрочка, раз взялась, так надо делать хорошо, на "пять" с плюсом. Я и в школе училась на круглые "пять".
Иногда она подходила к облезлому зеркалу, выбирая среди тусклых пятен сверкающие островки, взглядывала на себя, поворачивала голову то вправо, то влево.
- Я еще ничего, верно, Юра? Да если бы я только глазом мигнула, так тот же Зейкулов… Но я не хочу. У меня сын. Ребенок. А они, - она кивала на окно во двор, где на корточках сидели возле мангалов женщины, - они хотят влезть мне в душу. Я не желаю. Может, у меня на сердце рана, но ведь не показывать же, у меня есть чувство собственного достоинства. Но ты, Юрочка, не чуждайся людей. Люди, коллектив - это все. Понял?
Юра кивал.
- Ты во всем дворе самая красивая. Это дядя Юсуф говорит. Он мне дал конфету и сказал: "Твоя мама якши…" Он мне еще принесет…
- Ты, Юрочка, не бери. Скажи: "Спасибо, у нас у самих есть…"
- А где?
- Что где?
- Конфеты…
- За этот месяц мы уже выбрали, а в том месяце еще дадут. Или посылку вдруг пришлют…
- А кто пришлет? - простодушно интересовался Юра.
- Как кто? Папина родня. А если на улице будут интересоваться, так и ответишь: мол, папина родня прислала…
Однажды Юра спросил:
- А какая она, родня? Кто это - родня?
Мать растерялась:
- Ну, бабушка - это родня. Дедушка. Дядья там, тетки. Мало ли…
Но родня все не звала к себе в гости и не приезжала. И конфет Юре не присылала.
Когда мать уходила на работу, Юра оставался один. Играл во дворе, лепил из глины домики, окруженные дувалами, вокруг втыкал веточки - получался сад. Купался с ребятами в арыке, бегал к толстой Фатиме вместе с ее детьми есть лепешки. Она давала большим ребятам по целой, ему и младшей своей девчонке, плаксивой Алиме, по половинке.
- Белый ты мой, солнце ты мое, - говорила Фатима. И радовалась, когда Юра в порыве благодарности обнимал ее за шею, утыкался курносым носишком в мягкую, как из ваты, грудь. - Якши, якши малчик, добрый малчик…
А иногда мама долго не приходила с работы. Уже вечер падал на землю, темной становилась их комнатка в глинобитном доме, из всех углов выползала темнота, как выползает из конуры лохматая большая черная собака. Юре становилось страшно. Не хотелось больше бегать, но он не шел домой, все равно скакал и скакал на коне, держась поближе к тому месту, где сидели взрослые.
Иногда женщины спрашивали, заранее зная, как он ответит:
- Ты куда едешь, беленький?
- В гости.
- К кому же это?
Юра прекрасно видел, как Лиза, соседка, подмигивает другим женщинам, скучнел, но все же отвечал:
- К родне.
- К родне? А какая у тебя родня, Юрочка?
- Папина.