Доктор Сергеев - Семен Розенфельд 13 стр.


В этот самый миг за окнами завыло, протяжно прокатилось, как близкий гром. Дом качнулся в одну сторону, потом в другую. Качаясь, он раздробил стекла и безжалостно, с трескучим звоном вышвырнул их на улицу. Воздушная волна надула, как паруса, белые клеенчатые портьеры. Ветер, отхлынув, потянул за собой тяжелые оконные занавеси.

Потом стало очень тихо, и только через несколько секунд грохот, как верное эхо, постепенно отдаляясь, трижды повторился.

Лена вздрогнула, рука ее ослабла, не было сил шевельнуться. Она боялась двинуться, она не знала, как быть - продолжать ли попытку ухватить осколок или убрать пинцет прочь от раны. Сердце ее медленно и тяжело стучало, ноги каменно отяжелели. Она оглядела окружающих, словно спрашивая: что делать? Сестра, бледная и чуть растерянная, пыталась что-то сказать Лене, но даже сквозь марлевую маску видно было, как дрожат ее губы. И наркотизатор и санитарка смотрели также вопрошающе. Только ассистент, совсем молоденький врач, выглядел бодро и уверенно, словно ему наконец-то удалось услышать действительно очень интересное и важное.

- Что же вы? - сказал он Лене подчеркнуто бодро. - Вам дурно? Давайте я закончу.

- Нет, - ответила Лена, одолевая испуг. - Я сама.

Где-то уже совсем далеко раздалось еще несколько глухих ударов, выстрелы зениток стали немного тише, и Лена быстро закончила операцию.

В отворенную воздушной волной дверь просунул голову комиссар госпиталя.

- Как у вас? - спросил он Лену.

- Все благополучно. Только, кажется, все стекла вылетели. Да вот кое-что разбилось.

- Продолжать можете?

- Можем.

- Приготовьтесь. Тут есть пострадавшие.

Из операционной выкатили белую тележку с оперированным бойцом и сразу же на его место положили новую раненую. Лена, приготовив руки, вернулась в операционную.

После большого тела унесенного бойца то, что лежало сейчас на столе, казалось совсем крохотным и хрупким. Лена подошла ближе и увидела худенькое личико девочки с запекшейся кровью на щеке. Длинные ресницы закрытых глаз еще резче оттеняли мертвенную желтизну чуть вздернутого детского носика, заострившихся скул и чистого лба. Маленький рот приоткрылся, виднелась едва заметная белая полоска - только еще прорезающиеся верхние резцы.

"Лет семь…" - тягостно подумала Лена.

Пока сестра вытирала кожу вокруг раны, Лена осторожно приложила ухо к груди девочки. Она словно не доверяла ассистенту, со скептическим видом слушавшему пульс. Сердце ребенка билось едва слышно, тоны были глухи и слабы. Девочка потеряла много крови, или, может быть, осколки задели жизненные центры мозга - организм слабо боролся со смертью. Возбуждающие не помогали. Лену охватил страх. С какой-то особенно острой болью она ощутила возможность гибели больной.

Чувствуя странный холод в кончиках пальцев, Лена сделала первый разрез. Ассистент приложил марлю к ране, но в тот же миг Лена услышала странный звук в горле девочки. Она мгновенно поняла: запал язык. Операцию приостановили. Быстро раскрыв рот, достали щипцами язык, оттянули его кверху, но девочка не дышала. Яснее прежнего видны были едва прорезавшиеся постоянные зубы, крохотная белая полоска на побледневшей десне, и это снова залило грудь Лены острой жалостью и болью. Она сняла перчатки и сама, словно никому не доверяя, вколола в руку ребенка шприц с кофеином, сама сделала искусственное дыхание, снова впрыснула возбуждающее. Ничего не помогало. Носик девочки стал тоньше, круги под глазами резко потемнели, щеки запали. Лена стояла неподвижно и смотрела в ее личико, словно ожидала, что оно еще может ожить, что длинные, густые ресницы могут подняться, посиневшие губы - шевельнуться. Но маленькое личико оставалось мертвым, с белой полоски прорезающихся зубов исчезла ее живая влага, последние видимые соки жизни. Едва ощутимый ветерок шевельнул нежные волосы, и лицо на мгновение словно ожило. Но сейчас же оно снова застыло.

- Кто она? - с трудом выталкивая слова, спросила Лена комиссара вдруг охрипшим голосом.

- Пока неизвестно… - тихо отвечал он. - Бежала, видно, из аптеки… В руках было лекарство…

Он вынул из кармана бутылочку, протянул Лене.

Издали она прочла: "Гражданке Константиновой. Тинктура строфанти 10,0 по 5–6 капель три раза в день".

- Видно, матери… - сказал комиссар.

Мертвую девочку снимали со стола, и головка ее, беспомощно качнувшись, повисла в воздухе.

- Видно, матери… - повторил комиссар, не отрывая глаз от ребенка.

- Ждет, бедная… - прибавила, вытирая слезы, санитарка. - А доченьки уж нет…

Горе, переполнявшее сердце Лены в течение последних минут, вдруг охватило ее с новой силой. Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и, не стыдясь, не скрываясь, заплакала.

- Елена Никитична, раненых привезли… - доложила старшая сестра, и Лена, овладев собой, спустилась в приемную.

До утра принимали раненых, но как ни стремилась Лена целиком отдаться работе, она не могла уйти от тягостного впечатления гибели девочки, от тревожных мыслей о близких. Отсутствие писем от отца, от Кости сейчас воспринималось совсем не так, как до сих пор. Бесконечные ужасы представлялись возбужденному воображению. Предположения одно печальнее другого не оставляли ее в течение всего дня, полного новых забот, сложных операций, административных дел. Она звонила в санитарную часть округа, но там ей ничего не могли сообщить об отце, она разговаривала по телефону с родителями Кости, но они также ничего от него не получали. Их тревога передалась Лене, и без того встревоженной и больной.

Почта в Ленинград не приходила, на бесконечное количество ее писем ответа не было. Десятки новых раненых, которых она встречала, заставляли ее рисовать себе картины ранения отца и Кости, их страданий, тоски, может быть смерти. Что бы ни делала Лена, чем бы ни занялась, в голову назойливо заползали черные мысли. В минуты отдыха, в те короткие часы, когда она оставалась одна, тоска становилась еще острее и тягостнее.

Она отдыхала на мягком кожаном диване в большом кабинете отца, стараясь отвлечься чтением. Взяла со стола его любимую книгу - "Гранатовый браслет" Куприна - и сразу вспомнила, как отец по вечерам читал ей вслух и как она любила эти вечера, как огорчалась, когда что-нибудь, вроде экстренных заседаний хирургического общества, или срочных операций, или вызовов в Москву, отвлекало от нее отца. Книги, прочитанные ей отцом, оставались в памяти дольше других, и вот сейчас, читая Куприна, Лена ясно слышала голос отца, его интонации. И, опуская книгу, закрывала глаза, как она делала это в детстве, когда старалась вообразить знакомое лишь по фотографии лицо матери, и старательно восстанавливала в памяти все детали характерной фигуры и головы отца. Вот он, крупный и грузный, поднимается от стола и идет в детскую, как до сих пор называют комнату Лены, обхватывает своей большой теплой рукой ее плечи, смотрит в ее учебники и, смеясь, говорит:

- Ты ведь у меня дурочка… Ты ведь все равно ничего здесь не поймешь. - Потом, просмотрев страницу-другую, прибавляет: - Впрочем, я и сам тут ничего не пойму, больно мудрено нынче пишут…

Потом ласково треплет ее волосы, берет за подбородок, приподнимает лицо и целует в лоб, в щеки, в губы, приговаривая:

- Господи, в кого только уродилась эта обезьяна?..

Лена вспоминала, как всегда провожала отца в переднюю, поднимаясь на цыпочки, старательно укутывала его шею большим кашне, подавала ему пальто, потом бежала к окну посмотреть, как грузно, совсем медведем, отец садится в машину и, уезжая, обязательно помашет рукой. И, приезжая домой, он так же обязательно, как в детстве, привозил ей что-нибудь сладкое - торт из "Астории", или шоколад от "Норда", или бананы из Гастронома.

Лена, отдавшись воспоминаниям, не замечала, как все больше смягчалась ее тревога. Отец неустранимо возникал перед ней, и она даже улыбнулась, вдруг вспомнив, как ежегодно, в день ее рождения, до самого последнего времени, отец, помимо всего прочего, привозил ей куклу и говорил, что не может же он не привезти своему ребенку игрушку.

Лена ясно видела лицо отца, его смеющиеся глаза, морщины вокруг них, когда он улыбался, характерное движение руки, когда он, садясь за стол, разворачивал большую белоснежную салфетку и засовывал ее конец за воротник. Она видела его крупную, чуть сутулую фигуру, когда он возвращался поздно ночью домой, усталый, бледный, может быть больной, и, поужинав, все же садился за стол и долго, до полуночи, писал. Тепло щемило сердце от нежности к отцу, но тут же что-то и тревожило - ей все казалось, что она не ценила отца, была недостаточно внимательна, не заботилась о его здоровье и отдыхе. Ах, пусть бы только скорее кончилась война, скорее бы он вернулся - она не даст ему так много работать, не даст уставать. Она заставит его отдохнуть, полечиться, он почувствует всю ее горячую нежность.

Лена поймала себя на том, что, отдавшись мыслям об отце, надолго забыла о Косте.

Из Москвы передавали трио Чайковского. Играли Игумнов, Ойстрах и Кнушевицкий. Произведение это пользовалось семейной любовью дома Беляевых. О нем восторженно говорил Никита Петрович, его с восхищением слушал Костя, его играли на беляевских субботах. Шеф кафедры патологоанатомии, заслуженный профессор Великорецкий, целыми днями готовился к репетиции; Никита Петрович в семь часов утра, перед уходом в клинику, уже сидел за пультом и добросовестно, как консерваторист, отделывал свою партию; Костя, волнуясь, работал над своей; а в день репетиции в кабинете раздавался гневный голос Беляева, упрекавшего всех и самого себя в недостаточной почтительности к гениальному русскому композитору.

- Черт знает что!.. - возмущенно кричал он. - Безобразие… Ни чувства стиля, ни ритма, ни фразы! Это кощунство! Повторим!

Они снова садились за пульты и репетировали до изнеможения, и только вмешательство Мокеевны заставляло их разойтись. А в торжественный день открытого исполнения тревог и волнений было еще больше. Лена говорила, что отец никогда, даже во время самой сложной операции, не волнуется так, как волнуется при исполнении любимого камерного произведения.

Слушая сейчас трио Чайковского, навеявшее столько воспоминаний, Лена думала о том, что, может быть, Костя и отец тоже сейчас где-нибудь наслаждаются этой музыкой и также уносятся мыслью в недавнее прошлое.

Но, может быть, они не слушали?

Может быть…

Она в испуге закрыла глаза…

Нет, нет! Об этом не надо думать!..

Она поднялась, прошлась по кабинету, вышла в коридор, вернулась. Сумерки уже совсем сгустились, наступил коричневый осенний вечер. Шторы еще не были спущены, и Лена, стоя у окна, смотрела в темноту приближающейся ленинградской ночи. Ни единой точки света, ни щелочки, ни блика. Хорошо знакомые контуры улиц, зданий, фонарей исчезли, будто их унесло огромной взрывной волной. Сколько Лена ни всматривалась, она даже не угадывала контура улицы, которую знала столько лет. Ей представлялось бесконечное поле, охваченное непроницаемым ночным мраком. Где яркий свет круглых фонарей, уходящих двумя нескончаемыми рядами? Где стальной блеск трамвайных рельсов, огни проносящихся вагонов, троллейбусов, автобусов? Где сверкающие фары сотен автомобилей, отчетливые очертания пешеходов, движущихся в обе стороны по широким оживленным улицам?

Изредка тишину нарушал грохот медленно идущего невидимого трамвая или звук внезапно возникающего из мрака автомобильного сигнала.

Лена опустила занавеси, проверила все уголки окон и робко, словно боясь спугнуть темноту, включила настольную лампу. Со стены, из широкой рамы, строго взглянул Пирогов, и Лена, точно уличенная сердитым учителем, быстро направилась в отделение.

В полутемном от синих колпаков коридоре ее встретила дежурная сестра.

- А я вас ищу. Вам звонили.

- Кто?

- Из "Астории".

- Кто именно? - заволновалась Лена.

Кто-то дважды спрашивал Лену и сообщил, что привез ей с фронта письмо. От кого - не сказал. Просил приехать в "Асторию" и спросить в конторе. Если уедет, - оставит письмо у портье.

Лена еще больше взволновалась: от кого письмо - от отца или от Кости? Может быть, сразу от обоих? Может быть, ни от того, ни от другого? От кого же?

Лена решила идти в "Асторию" сейчас же.

Спустившись в вестибюль, подошла к выходной двери.

- Куда вы в такой час, Елена Никитична? - озабоченно спросил ее старый швейцар Викентий Петрович. - На дворе страсть как темно.

- От папы письмо, - неуверенно ответила Лена, - хочется получить скорее.

- От Никиты Петровича? - переспросил он почтительно, но все же наставительно прибавил: - До утра надо бы подождать…

- Не утерпеть…

Она не досказала…

Из репродуктора понеслись завывания сирены.

- Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Лена вернулась.

Три раза в течение вечера пыталась она направиться в "Асторию", и три раза налеты возвращали ее. Гася свет, она поднимала штору и видела далекое зарево пожаров, черные вьющиеся спирали на фоне багрово-золотого неба и, уходя обратно в убежище, долго слышала грохот выстрелов и разрывы бомб.

IV

Костя также томился тяжелым неведением о близких. Лена, отец и мать - все словно сговорились, никто не давал о себе знать.

- Что они, с ума посходили там? - сердился он. - Ни от кого ни слова!

- Так ведь многие же не получают писем… - успокаивал его Трофимов. - Подумай! Разве только на самолетах, так ведь у них и без почты работы хватает.

- Пойми, - все больше волновался Костя. - Ведь я не знаю даже, где Лена, что с ней, уехала ли она, если уехала, то куда?.. Что с отцом, с матерью?..

- Все узнаешь, потерпи еще немного, - обнадеживал его Трофимов.

Если бы не эта неизвестность, вызывавшая в душе Кости невольные страхи, он ни на минуту не отрывал бы своих мыслей от дела, которое все сильнее притягивало его. Работы было очень много, она отнимала почти все время, но несмотря на это и на специальный приказ командира строго соблюдать сроки отдыха, Костя много часов уделял "чужому" отделению, неизменно привлекавшему его внимание. В этом отделении задерживались на день-другой больные с воспалением легких, с плевритом, с осложнениями гриппа, с другими, еще не выясненными болезнями. Костю влекло туда, и он отдавал все свое свободное время этому маленькому терапевтическому стационару, расположенному неподалеку от хирургического отделения. Опять, как год назад в ленинградской клинике, Костя открывал каждому больному "личный листок" в специальной тетрадке и аккуратнейшим образом вел записи. Он внимательно обследовал больных - выслушивал, выстукивал, беседовал с врачом стационара, опытным терапевтом из Новгорода. Он спорил с ним, сидел у постели то одного, то другого больного, изучал реакцию на то или иное лекарство и особенно на излюбленные им сульфамидные препараты. Старый врач посмеивался над ним и этим напоминал Степана Николаевича. Костя называл его консерватором и упрекал в равнодушии к своему делу. А ночью они вместе сидели у койки тяжелобольного, придумывали средства его спасения, сами готовили глюкозу или физиологический раствор, сами вливали его в вену и часто до утра не расходились.

Соколов и Трофимов порой делали вид, что сердятся на Костю, упрекая его в том, что он больше терапевт, нежели хирург, что хирургия для него хоть и законная, но нелюбимая жена, и терапия, видимо, навсегда останется прекрасной любовницей.

Костя смеялся, но иногда серьезно доказывал, что он одинаково относится и к той и к другой. Он увлекался новой теорией хирургическо-терапевтических "микстов", пограничных болезней, лечение которых должно находиться одновременно и в хирургических, и в терапевтических руках.

- Последствия огнестрельных ранений грудной полости, - доказывал он, - например, плевральные спайки, воспалительные процессы легкого, бронхоэктазы, абсцессы и тому подобное, - разве все это не требует совместного внимания и хирурга, и терапевта? А ранения живота? А перитониты? А сепсис?

Костя перечислял десятки заболеваний, при которых необходимы знания и опыт одновременно обеих основных областей медицины. Он с гордостью припоминал случаи, когда несколько хирургов, в том числе и Соколов и Трофимов, прозевали эмпиему плевры после инфицированной раны бедра, а у больного уже скопилось до трех литров гноя, и только его, Костины, знания терапевта помогли это обнаружить.

- Вот к чему приводит, - горячился Костя, - старая привычка хирурга рассматривать ранение только как местный процесс! Уткнетесь носом в рану и больше ничего не видите!

Он не приводил еще нескольких случаев, когда именно его знания терапевта помогли здесь, в санбате, своевременно обнаружить послеоперационные осложнения: в одном случае пневмонию, в другом - атонию желудка, в третьем - и это было особенно интересно - случай печеночной недостаточности, так называемой "печеночной смерти", явившейся последствием наркоза, в четвертом - обострившийся старый туберкулез.

Соколов сам хорошо понимал, о чем идет речь, но возражал Косте:

- Все, что вы открыли, может обнаружить и хирург.

- "Может!" - передразнивал Костя. - Но обнаружил терапевт!

- Это случайность.

- Помилуйте, сегодня случайность, завтра случайность, а когда же закономерность?

И тут Костя высказывал свою давнюю мысль о том, что курс учения в медицинских институтах должен быть продлен еще на один год, что этот год должен быть полностью посвящен хирургии. Надо, чтобы все врачи обязательно знали эту отрасль медицины. И надо, чтобы хирурги, занимаясь своей специальностью, также отдавали бы достаточно времени всем смежным областям, особенно внутренним болезням и, в частности, эндокринологии и, в частности…

Костя перечислял много "частностей", считая, что теория целостности животного организма, естественно, требует от врача любой специальности известной универсальности.

Трофимов и Соколов слушали Костю с удовольствием, чаще всего соглашаясь с его мыслями, но нередко называли их "фантастическими", "неподдающимися реализации", "неосуществимыми".

- Все это прекрасно, дорогой мечтатель, - полушутя, полусерьезно говорил знающий и опытный Соколов, - но, увы, боюсь, что все это больше из области благих пожеланий, нежели реальных возможностей…

Это огорчало Сергеева, и все же он любил слушать немногословную речь Соколова, с удовольствием вглядывался в его худощавое лицо с чуть впалыми щеками, с выцветшими светло-серыми глазами и острой, удивительно немодной бородкой. И усы, порыжевшие от коротких и толстых "закруток", были Косте приятны и чем-то напоминали отца.

И то, как Соколов, выходя на свежий воздух, садился на лавочку, как закручивал "козью ножку" или толстую, с палец, "цигарку", как гасил потом окурок, бросив его на землю и притоптав сапогом, - все вызывало в Косте представление о русской деревне, о тихой заречной улице, о запахе топленого молока и горячего ржаного хлеба. И то, что Соколов во всем был похож на всех остальных бойцов, то, что он так же коротко и тихо говорил, и то, как он иногда по-псковски говорил "ону" вместе "ее", тоже привлекало Костю. И, узнав, что Соколов действительно прямой выходец из деревни, что отец его всю жизнь не оставлял своего Подборовья, а мать родилась в соседнем селе Орлецы, Сергеев проникся к старшему хирургу особой почтительностью, почувствовал теплую сыновнюю любовь. Ему всегда хотелось сделать или хотя бы сказать "старику", как он с Трофимовым называл Соколова, что-нибудь приятное.

Назад Дальше