Знал его Безрукий еще мальчишкой, у отца в кофейне, брал его при конях в горы. Но это в давнее время было. Столько всего случилось! Ушел Усеин в солдаты, изменился. Был татарчонок, худой и рваный, – вырос теперь в джигита, – не узнаешь.
Признал Безрукий. Но что-то ему сказало, что узнавать не надо.
– Идешь к Сшибку… – нарушил молчание татарин, будто на свои мысли.
– Некуда мне больше… Чую, не даст он хлеба…
– Не даст хлеба? – усмехнулся нехорошо татарин. – Чуешь?.. Ну… даст мяса!
– Обещал… требушинкой поделиться…
– Требушинкой? А требушинки не даст?
– Не знаю… – растерянно поглядел Безрукий.
– Тогда… вытряхивай из него! вот, молотком-то! Бери за горло!..
– Закон не дозволяет…
– Бей! – бешено закричал татарин, ожег глазами. – Теперь никакого нет закона! Хлеба нет – закона нет, бей!..
– Йёйй! – вскрикнул дико монгол и провел по кинжалу пальцем. – Айда, на Перевал тебе надо!..
От его вскрика и от того, как провел монгол по кинжалу пальцем, Безрукого пронизало дрожью. Он с мольбой кинулся к джигиту, но джигит оттолкнул и погрозил монголу:
– Без тебя выйдет!
Монгол вздернул плечами, осмотрелся…
– Собака идет по следу!., убей собаку!.. – яростно закричал монгол и погрозил на море. – Из одной стаи падаль!..
Джигит думал.
– Знаю! – сказал он властно. – Сиди, знаю.
– И я знаю! – крикнул монгол, сжимая больную руку, и сел у камня.
Безрукий понял глаза монгола. Мысли его мутились. Он закрыл рукою глаза и попросил чуть слышно:
– Не мучьте… водицы дайте…
Джигит думал.
– На заре сегодня… ты говорил с Мамутом?
– Говорил…
– И хаджи сказал… – не даст тот хлеба? – с усмешкой спросил татарин. – Так и сказал, – камень?!.
– Сказал… камень не даст хлеба…
– Камень?!. И еще сказал?
– Да, камень. А еще… что сказал? Да… черный ходит, пшеницу у него всю…
– Так и сказал… – черный?!.
– Так и сказал…
– И – всю пшеницу?
– Все забрали…
– Святой хаджи!.. Помни! Святой хаджи!..
И лицо джигита посветлело.
Он взял из куста бутылку, отбил шомполом горло и налил в кружку.
– Пей. Святой хаджи!
Безрукий подполз к огню, – как и на пикниках когда-то, – и, расплескивая, взял кружку. Он хотел сказать что-то, но – с жадностью, залпом, выпил – и задохнулся.
– Пей! – налил еще татарин.
Безрукий выпил и закрутил головой, от наслажденья.
– Пей – и помни! Святой хаджи!.. – вылил ему последнее татарин.
Глядел на Безрукого монгол от камня, узил глаза, поглаживал – давил руку… Но Безрукий его не видел. Он ничего не видел. Рот его растянулся, глаза блуждали.
– Иди!.. – крикнул к горам татарин.
Безрукий сидел – не слышал. Вино унесло тревогу, связало ноги. Вино бодрило. Балку налило солнцем. Хотелось сидеть на людях. Хоть и ругались, а ничего – жалеют. Раньше в солдатах были, теперь – бандиты… Теперь уж и все – другие! Свои, из Шумы… Что-нибудь и еще уделят.
– Покурить бы, братцы? Но он ошибся.
Прыгнул к нему монгол и яро швырнул на землю. Безрукий видел, как рука сунулась за пояс, – и закрылся мешком от смерти… Высокий не дал: он пнул Безрукого сапогом и крикнул:
– Беги, падаль!..
Безрукий метнулся через кусты, не чуя за собой криков. С крутого откоса он сорвался и побежал вверх, по балке. Балка сходилась щелью, стены ее срывались. Он побежал по щели. Путались в ногах камни, намытый водою хворост. Узкая щель давила, кусты хлестались, цепляли, рвали. Щель, наконец, сомкнулась, вывернулась тропинкой. Тропинка юлила в чаще…
Безрукий и не заметил, как провалилась за ним Ай-Балка. Одно в нем билось – бежать и бежать надо. Он прорывался чащей, не разбирая, куда приведет тропинка, вскочил в забитое голышами русло спавшего до зимы потока, споткнулся, упал на камни… Как будто кричали сзади?
Он послушал: трещало в чаще? Страх погнал его дальше. Он поднялся с сыпучей гальки и явственно услыхал топот. Кусты рванулись, и на краю потока появился с ружьем татарин. Связало ноги, – и Безрукий остался на коленях.
– Стой! – крикнул татарин, целясь.
Безрукий стоял и ожидал удара. Путались в глазах пятна – плескавшееся за кустами солнце, желтые сапоги джигита… Они мелькнули, хряпнули голышами, побежали, остановились, вдавились в гальку…
– Ты! – запаленно крикнул, замахиваясь ружьем, татарин, – помни!., слово скажешь, что видел… живым зарою!..
– Что ты… Усеин… что ты… – забормотал Безрукий, немея от его взгляда.
– Убью! – зубами крикнул татарин и замахнулся камнем.
Безрукий ткнулся. Тяжелый камень стукнул по голышам, рядом.
– Валялся бы в балке… падаль! – услыхал Безрукий запаленный голос. – Ради отца только… помни!..
Ноги захряпали по гальке.
Когда затихло, Безрукий осмотрелся. Пусто, плещется за кустами солнце. Было?
Он схватился – и побежал по гремучей гальке. По каменному потоку длинно синели тени. Солнце тонуло за кустами. Застрявший в потоке пень корнями загородил дорогу, Безрукий ткнулся – и выбрался на откос, пугаясь рухавшего за ним камня.
VII
Скоро он вышел опять на тропы.
Вровень встала золотистая Катерин-Гора, снизу и по щелям уже охваченная тенью. Леса пылали теперь внизу. Влево – отступала громада Чатыр-Дага. Край Великой Гробницы затягивало мутью. Россыпью синих камней лежали под ней отары.
В зарослях дубняка и граба Безрукий приостановился, осмотрелся. Катерин-Гора показывала ему дорогу – на серые зубья Перевала. Когтями они висели на синем небе. Под ними леса желтели.
Он взял прямиком, на зубья, по дубняку и грабу.
Падали опять балки, вздымались взгорья, над ними вспыхивал там и там золотистый гребень Горы-Царицы, за серые камни крылся. Да где ж дорога?..
Лежал на пути великий камень, серым горбом вздыбался, – оброс дубняком и грабом, лежал в золотой постели. Безрукий припомнил камень: на пикники ездили, бывало, – Плевок-Камень. Сплюнул его Чатыр-Даг Великий, побил отару хвастливого чабана: "Моя отара весь Чатыр-Даг покроет!" Побил на глазах чабанов. Смеялись приезжие чабанской сказке, а старый чабан Бекир – нет мудрее его по Чатыр-Дагу! – не смеялся: на его глазах было.
И верно: даже ученые признали. Камень скатился сюда с Гробницы, вломился в чащу. Бешеный ход его все еще был заметен: протер по горам широкую дорогу.
Безрукий взлез на высокий камень – осмотрелся. Признал крутую дугу дороги, голую площадку Перевала и погнувшийся черный дуб, вытянувший на полдень побитую ветрами верхушку.
Это был Перевальный Дуб, – заветный, давний.
– Добрался!.. – с облегчением вздохнул Безрукий и лег на камне.
В голове мешалось.
Его давно мучили кошмары, сливались с явью. Верное – что же было? Он ощупал мешок, паяльник… Вспомнил, что идет к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за требушинкой, за хлебом… Когда же из дому вышел? Вчера? сегодня?.. Не мог припомнить. Стал соображать время… – давно вышел! И ночь шел, и день – все шел. Ярко горели звезды, темные были горы, и дул ветер. Потом… – все солнце?.. Помнилась тихая деревня, на рассвете, Шума… Сидел под орехом, у кофейни, и говорил с Мамутом… А говорили, будто, что Мамут давно помер? Или – во сне все было?.: Помнилось, что сидел у костра, в Ай-Балке, и косоглазый, страшный, провел по кинжалу пальцем… Или – во сне все было? Бежал по щели?
Он еще чувствовал вкус вина, истомой томились ноги. Вспомнились желтые сапоги джигита и страшный голос: "Валялся бы в балке, падаль!.." Все вспомнил ярко. И понял, что ушел от смерти.
– Бандиты были… На Перевале грабят… Побоялись, что выдам… знаю… Живут в Шуме…
Стало страшно, – и он перестал думать.
– В горах еще хорошо живут… И хлеб, и барашка, и вино пьют… А – там?
Он посмотрел через леса, к низу.
Там – было мутно, сине, – как облака. Он дремотно глядел в туманно-сизую пустоту, где море мешалось с небом. И казалось ему: там – сны. Другая земля, не эта: – тот свет. Вспомнил, что там ждут дети, за этой мутью, – и сжалось тоскою сердце. И вдруг блеснуло: туда уже нет дороги…
И он перестал думать.
– Надо идти… – всполохнулся он, – солнце над Аю-Да-гом, часа четыре…
К дороге он вышел на самом Перевале. В него хлынуло свежим, перевальным, ветром. Всегда они здесь гуляли, – степной и – с моря.
На каменисто-голом, бесплодном месте стоял кривой перевальный дуб, побиваемый ветрами, заветный, давний. Редкие его сучья вытянуло на полдень и придавило, и сумерками казалось, что он, пригнувшись, бежит отсюда, закинув в ветер исхлестанные космы.
Здесь проходили степные орды…
За окаменевшие сучья дуба и ржавые гвозди-крючья, вбитые невесть кем, веками привязывали коней, веками раскладывали костры, – и уходили, оставив по себе память – с подножия принесенный камень. Тысячи их лежали на черном поле, – дымные камни походного огнища, омываемые дождями, заласканные ветром, – все нужные.
Ветер не позволял задерживаться здесь долго: к морю ли, в степь ли, куда-нибудь, – только не оставайся.
Безрукий не задержался.
Он сторонкой обошел дуб, место недавних веселых станов, оглядывая с жутью задымленные камни и головешки, раскиданные ветром. В этом черном кругу огнищ нашли недавно старого печника Семена Турка, убитого камнем в голову. Страхом тянуло с гари, давило душу…
У сгоревшей шоссейной будки, зиявшей пробоинами оконниц, на вершине, Безрукий приостановился: потянуло вглянуть на море.
Солнце уже прошло над морем и стояло теперь над Аю-Дагом, Медведь-Горою. Пригнулся Медведь на лапах – попить в море. Пил он, наставил ухо. Рыжая Кастель лежала под ним муравьиной кучкой, а темный, до неба, Бабуган тянулся за ним горбами, дремуче-дремучим лесом, откуда Медведь спустился.
Безрукий видел, что скоро начнет смеркаться, – дойти солнцу до Бабугана. Пятнышко полумесяца снежно белело над Судакскими цепями, к морю.
Спешить надо…
Дорога побежала книзу. Вечерняя Катерин-Гора близко горела медью. Розовая была на ней корона – высоким гребнем, округлые щеки ее пылали, голая грудь и шея дышали Тенью. Над золотившимися вечерними лесами дремотно глядела она в долины.
Безрукий ее не видел. Вертелась под ним дорога, бежала винтами книзу, в золотисто-прозрачной тени осенних буков.
Глушью глядела безлюдная дорога. Совались в нее ущелья, валились в прорву, вползали в горы. Клыками, зубьями лезли камни. Серые звери лежали за кустами – спали, – тугие бока, крутые спины. Каменными стадами стояли в сквозивших чащах. На острых горбах их, на грузных ногах, столбами, – жидко играло солнце. Пятнами, полосами, струились – бежали камни, грозили на заворотах, сверху, высокой стеной вздыбались. В прорывах – вдруг открывалось небо, пустело бездонной далью.
Башней выступил на дорогу камень.
Знакомое было место. В пологой балке – с дороги видно – лежала седая глыба. Выласкало ее дождями, и стала она похожа на могильный камень. Под глыбой бурлил источник.
Булькала вода звоном, кипела шумом. Эти живые звуки дошли до сердца, кинули в дни прогулок…
…Истомленные зноем кони сами бежали в балки, брызгали по воде, играли. В свежей тени орешин шумело веселым станом…
Безрукий напился в балке. Будто совсем недавно водил он сюда приезжих: осталась в кустах бумага, сияла в воде жестянка.
Глыба была все та же – могильный камень, с намазанными крестами – в память троих убитых.
Дорога пошла провалом, в высоких стенах камня. Черный мост мертво висел в ущелье: перебегала дорогу балка, – вправо, к подножию Царицы, влево – в долины, глушью.
Издалёка узнал Безрукий черные, в глубине, перила, черняво-золотые буки. Тянуло сырою глушью. Здесь проезжали молча. Прислушивались: шумит водою…
В это сухое лето не шумело.
Он узнал черные перила, вспомнил: трое где-то висят на буках, голые, черные, а кто – не знали.
Он тревожно спускался к мосту, прислушиваясь к шагам в ущелье, приглядываясь к букам. Темные, тихие, тянулись они из глыби, несли золоченые короны. Уронят, – только сорваться ветру.
Одни золотые листья…
И вдруг – увидел: висят на деревьях… тряпки?..
Тяжело висели. Затаивая шаги, он подошел ближе, увидал в тряпках ноги, темные головы, склонившиеся к дороге, разглядывающие на ней что-то…
Он пробежал под ними, поднялся в гору… Они висели, один за одним, как тряпки, в черняво-золотых буках.
И тут же забыл, за поворотом.
В прорыве падающих лесов открылся весь Бабуган на дали. Солнце катилось к его вершинам, леса по хребтам горели.
В сторону отошла глухая мажарная дорога, мигнуло над чащей камнем…
– Торчок! – увидал Безрукий.
Высокая глыба на опушке… Когда-то катали сюда на тройках, ночевали в казарме Сшибка…
В редевших буках белела стена казармы, чернело черепицей. Боковое окно, к закату, пылало солнцем.
– Добрался… – вздохнул Безрукий, завидя пылавшее окошко.
И сразу затяжелели ноги. А ну не застанет Сшибка?
В сквозившем лесу высокоствольных буков было до глуши тихо и золотисто-светло в этот осенний вечер. С глубоких балок тянуло усохшей мятой, прохладой, прелью. С нагретого за день камня струилось сухим жаром. Золотце на кустах сквозило.
Слева открылась луговина.
Облетевшие тополя стояли высокими столбами. Острые их верхушки пылали солнцем – над низкой белой казармой, с черными крестовинами окошек, над почерневшей крышей. На прибитой сухой куртине жидковато желтели мальвы, радостно-яркие, жаркие когда-то в забытое уже время, когда хлопотали здесь хохотушки-дочки и дарили их веселым гостям на память. Не слышно было Волкана, чуткой и злой овчарки, издалёка встречавшей лаем.
– Неужто опять ушел? – подумал встревоженно Безрукий, всматриваясь в тихую казарму.
Черная дверь казармы была приоткрыта щелью, пестрой стайкой стояли перед нею куры.
– Застал, дома!..
И Безрукий повернул к казарме.
VIII
– Берегется, заколотил окошки… – подумал он, подходя к казарме. – Один живет, в такой жути!..
Окна, – от двери по два, – были забраны изнутри досками. Куры пугливо побежали за казарму.
– А курей держит, кормов-то еще имеет… – обрадовался Безрукий курам: не так все плохо! – Волкан опять как бы? – поостерегся он, выглядывая овчарку: прошлый раз насилу отмахался.
Дверь была приоткрыта щелью. Старые постолы валялись на плоском камне.
– Его обувка… – признал огромные постолы Безрукий.
Он не решился войти в казарму, а вежливо постучался гостем.
Не было на стук ответа.
Он повыждал, глядя на тополя, послушал, – тихо. И опросил через щель, негромко:
– Дома, что ли… хозяин?!
В пустой казарме отзвякнуло горошком.
– Не за нуждой ли вышел…
Он потоптался у двери, постучал ноготком по скобке, выжидая…
– Главное дело, нет Волкана?
Зная Сшибка, он постеснялся войти в казарму, – в такое время: подумает чего Сшибок!
– Не за водой ли вышел… родничок тут неподалеку?..
Он раздумчиво погремел щеколдой, послушал и отошел к дороге.
– Да как же это?..
Поглядел туда и сюда, послушал…
В насторожившейся тишине не было ни звука слышно. В высоком ущелье, за дорогой, тянувшейся в горы, бесшумно полз по кустам огненный блеск заката, всползал на камни. Далекими медными стенами громоздились они к подножию Царицы.
– Да куда его унесло, черта? – с досадой сказал Безрукий, смотря, как тянулись в ущелье тени, а терявшие солнце камни начинали синеть и меркнуть.
Холодом потягивало с ущелья, осенней ночью. Застукало четко-четко, отбило по камню молоточком. Это чеканка, птичка, выбивала вечерний час. Выстукала свое – и смолкла.
Тревожно стало: вот уж и ночь подходит. И он повернул к казарме.
Она синела, глядела строже, черными пятнами окошек. Желтые мальвы гасли.
– Смеркается… – сильней затревожился Безрукий и посмотрел на небо.
Над головой небо голубело мягко, к закату зелено золотилось, но за ущельем, за серым камнем, синело по-ночному, густо. Над меркнувшими коронами черных буков облачный полумесяц начинал наливаться светом.
– Светлая ночь будет… – подумал Безрукий, соображая, что месяц теперь над морем. – До полночи светло будет.
Он подошел к двери, поглядел в черную полоску щели, но войти все же не решился: и раньше не доверялся Сшибок, а в такое время… Еще рассердишь.
Шорохом побежало сверху, испугало… Упавший с тополя лист крутился-шуршал по крыше.
– Листа пугаюсь! – с сердцем сказал Безрукий и подумал: да не пьян ли Сшибок?
Это за ним водилось.
– Уснул у себя в закутке – и не чует?
Он приотворил дверь пошире, просунул голову в темноту и крикнул:
– Эй… Григорий?!
Не было опять ответа.
С сумеречного света в казарме было до черноты мутно. Чуть мерцало из бокового оконца, сверху.
Безрукий взглянул направо, где за перегородкой была теплушка, – стрельнуло в него зелеными глазами. Он метнулся и хлопнул дверью, словно его швырнуло из казармы.
– Проклятая… напугала!..
Он понял, что это кошка, – но страх остался. Придерживая дверь за скобку, он глядел на темневшее ущелье.
Серые камни верха тонули в мути. Понизу, в глубине, чернело. Не было ни звука слышно: ни журчанья воды из балки, ни постука мажары, за версты слышной по вечерней заре в горах в такую сухую осень. Чуялась в тишине тревога. Давила жутью эта необычная тишина, беззвучная пустота, – тугая глухота камня. Ее и звери боятся – воют. Не любят и дикие чабаны: зачуяв ее, начинают травить собак.
– Жуть… – прошептал Безрукий, озираясь, – что-то и курей не видно?.. А были будто…
И не знал Безрукий, – не померещилось ли ему, как утром.
– Целую стайку видел? Покликать разве?..
Он покликал – и испугался звука. Пропали куры.
– Как же быть-то? – спросил он смутные тополя глазами. Чутко стояли они на светлом небе, прислушивались как будто, собрав свои ветви к ночи.
– Не спит ли уж на задворках?.. Пугаясь шагов, он стал обходить казарму.
Боковое окошко, к Перевалу, не пылало, а лишь тускло светилось отблесками садившегося за Бабуганом солнца.
На задворках чернел колючей горою хворост. Отблескивая зарю, торчал топор на обрубке, лежала грудка дровишек-суши, будто только что бросили работу. На закопченных камнях огнища чернел котелок с водою, – плавал на ней листочек. Брошены на сушняк черная рубаха и портянки, стиранные, в морщинках. Видно по всему было, что Сшибок наскоро отлучился: в такое время не бросят добра на воле.
Безрукий напился из котелка, пощупал под золой землю, – давно погасло. Заботливо осмотрел рубаху… – добротная, ни заплатки, ластик; на муку если, – фунтов восемь. Приметил – под сушняком белеет! Нашел коробку из-под печенья, с веселых времен осталась… Разобрал на крышке, на обрывке –
"Чайное печенье"
(Смесь)